Я открыл для себя Кэндзабуро Оэ в 1985 году, начав с его романа «Футбол 1960 года». На тот момент я уже прочитал Камю и Сартра, поэтому, как сказала бы сегодня молодежь, Оэ "зашёл". Это было моё первое знакомство с современной японской литературой.
Позже последовали рассказы и романы «Опоздавшая молодёжь» и «Объяли воды души моей». Именно в последнем я нашёл ключ к сосуществованию с окружающей действительностью, без попыток подстраивать её под свои устремления.
Герои этого романа — отец и сын — заперлись в заброшенном бункере, построенном как убежище на случай ядерной войны. Они слушали голоса китов и наблюдали за ростом деревьев. Отец был убеждён, что в обращении к самым большим и одновременно самым уязвимым существам планеты заключён высший смысл. Сын, к тому же, понимал птичью речь и безошибочно различал голоса редких пернатых.
Их замкнутая жизнь не касалась никого, но именно это вызывало раздражение, протест и, в конечном итоге, привело к открытому противостоянию с местным обществом.
Буду рад, если этот выдающийся писатель, который говорил, что русская литература оказала значительное влияние на его становление, найдёт новых читателей.
Ниже привожу небольшой отрывок из романа «Объяли воды души моей»:
"Предаваясь размышлениям и духовно общаясь с деревьями и китами, он впервые предпринял серьезную попытку воззвать к душам деревьев и душам китов. Он целиком посвятил себя бесконечному разглядыванию фотографий китов, слушал записанные на пленку их голоса, через бойницы атомного убежища в сильный бинокль наблюдал за росшими снаружи деревьями. Пока деревья были покрыты листвой, ветви выглядели привольно и естественно, но в разгар зимы черные, как будто закопченные, они казались страдальчески изломанными, чуждыми дереву. В окулярах бинокля на фоне бледного вечернего неба они выглядели мертвыми. День за днем разглядывая эти ветви, он однажды обнаружил, что по ним начинают стремительно подниматься живые соки, накапливаться силы, которые вот-вот нальют почки. С этой минуты внутри него самого, в темноте, где пульсировала горячая кровь, даже все увядшее начинало, казалось, набухать и приходить в движение, сопровождаемое оглушительными раскатами грома."
Кэндзабуро Оэ, «Объяли воды души моей»
Позже последовали рассказы и романы «Опоздавшая молодёжь» и «Объяли воды души моей». Именно в последнем я нашёл ключ к сосуществованию с окружающей действительностью, без попыток подстраивать её под свои устремления.
Герои этого романа — отец и сын — заперлись в заброшенном бункере, построенном как убежище на случай ядерной войны. Они слушали голоса китов и наблюдали за ростом деревьев. Отец был убеждён, что в обращении к самым большим и одновременно самым уязвимым существам планеты заключён высший смысл. Сын, к тому же, понимал птичью речь и безошибочно различал голоса редких пернатых.
Их замкнутая жизнь не касалась никого, но именно это вызывало раздражение, протест и, в конечном итоге, привело к открытому противостоянию с местным обществом.
Буду рад, если этот выдающийся писатель, который говорил, что русская литература оказала значительное влияние на его становление, найдёт новых читателей.
Ниже привожу небольшой отрывок из романа «Объяли воды души моей»:
"Предаваясь размышлениям и духовно общаясь с деревьями и китами, он впервые предпринял серьезную попытку воззвать к душам деревьев и душам китов. Он целиком посвятил себя бесконечному разглядыванию фотографий китов, слушал записанные на пленку их голоса, через бойницы атомного убежища в сильный бинокль наблюдал за росшими снаружи деревьями. Пока деревья были покрыты листвой, ветви выглядели привольно и естественно, но в разгар зимы черные, как будто закопченные, они казались страдальчески изломанными, чуждыми дереву. В окулярах бинокля на фоне бледного вечернего неба они выглядели мертвыми. День за днем разглядывая эти ветви, он однажды обнаружил, что по ним начинают стремительно подниматься живые соки, накапливаться силы, которые вот-вот нальют почки. С этой минуты внутри него самого, в темноте, где пульсировала горячая кровь, даже все увядшее начинало, казалось, набухать и приходить в движение, сопровождаемое оглушительными раскатами грома."
Кэндзабуро Оэ, «Объяли воды души моей»
Чехов в рассказе «Жизнь прекрасна» советует: «Если жена тебе изменила, радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству». А если изменяет отечество — и не единожды, остаётся лишь радоваться тому, что изменяет не жена.
Поражение
В сердце любой победы живёт поражение. И чем больше победа, тем горче её суть. Мы жалеем Гектора, грустим о Трое, но занимаем места среди будущих победителей, увещевая: «Это же было неизбежно. Иначе и быть не могло. Я так и знал».
Но если так, почему невыносимо смотреть в горькие слёзы победы, как будто преступление совершил ты сам.
Из книги Д. Бураго «Серко и Перитас»
В сердце любой победы живёт поражение. И чем больше победа, тем горче её суть. Мы жалеем Гектора, грустим о Трое, но занимаем места среди будущих победителей, увещевая: «Это же было неизбежно. Иначе и быть не могло. Я так и знал».
Но если так, почему невыносимо смотреть в горькие слёзы победы, как будто преступление совершил ты сам.
Из книги Д. Бураго «Серко и Перитас»
Сердце растёт
Не нога, не рука, не в боку – давит, вяжет.
Это сердце растёт, наливается тягостным взглядом.
Это страх напролёт, это смерть, прикорнувшая рядом.
Это память измазана сажей, да рознь велика.
Там, в зарёберной пытке немыслим просвет.
Забубённые речи несбывны, как лживые толки.
Это волки глядят и кладут свои лапы на свет,
как на плечи ложится смирительная накидка.
Всё теперь подотчёт, всё взаправду, наверняка –
Ты бескрайний тоннель, ты ушко обронённой иголки,
ты – сквозняк, обрывающий душу с петель,
пьяный Лот, уходящий в одной футболке.
Ты один на один с ветхим миром на этой войне.
Справедливость чревата, мечта окрыляется мщеньем.
Вбитый клин прорастает, безумью подвластны знаменья.
В ярых тучах заката, рвётся сердце, как солнце извне.
Из книги Д. Бураго «По византийскому времени», 2023 г.
Не нога, не рука, не в боку – давит, вяжет.
Это сердце растёт, наливается тягостным взглядом.
Это страх напролёт, это смерть, прикорнувшая рядом.
Это память измазана сажей, да рознь велика.
Там, в зарёберной пытке немыслим просвет.
Забубённые речи несбывны, как лживые толки.
Это волки глядят и кладут свои лапы на свет,
как на плечи ложится смирительная накидка.
Всё теперь подотчёт, всё взаправду, наверняка –
Ты бескрайний тоннель, ты ушко обронённой иголки,
ты – сквозняк, обрывающий душу с петель,
пьяный Лот, уходящий в одной футболке.
Ты один на один с ветхим миром на этой войне.
Справедливость чревата, мечта окрыляется мщеньем.
Вбитый клин прорастает, безумью подвластны знаменья.
В ярых тучах заката, рвётся сердце, как солнце извне.
Из книги Д. Бураго «По византийскому времени», 2023 г.
Интересно наблюдать, как меняется риторика не только у публичных людей, но и у соседей, знакомых. Вчерашний диванный воитель уже способен рассуждать на отвлечённые темы. Глядишь, и сомнения возьмут верх — Марья Ивановна или Иван Степанович совсем переключатся с геополитических раскладов на решение собственных бытовых проблем.
Какое благоденствие наступит, когда русский мат, наконец, вернётся на своё достойное место — в кулуары и подворотни, вместо социально-политического публичного дискурса!
Кто бы мог подумать, что мат станет лакмусовой бумажкой нашего времени. Так что следим за его звучанием в эфире. Чем меньше его слышно, тем ближе развязка и переход к новому этапу. А если больше — это либо эскалация, либо явное свидетельство отчаяния спикера.
Какое благоденствие наступит, когда русский мат, наконец, вернётся на своё достойное место — в кулуары и подворотни, вместо социально-политического публичного дискурса!
Кто бы мог подумать, что мат станет лакмусовой бумажкой нашего времени. Так что следим за его звучанием в эфире. Чем меньше его слышно, тем ближе развязка и переход к новому этапу. А если больше — это либо эскалация, либо явное свидетельство отчаяния спикера.
Forwarded from MAGA
Самый важный урок из трагедии, которая постигла Украину, заключается в том, что оказывается, весь привычный нам мир - очень зыбкий.
Все, что кажется нам естественным - является постоянным следствием множества усилий. Большой цены, которую, возможно, заплатили несколько поколений.
В любой момент, забывшись, общество может потерять свои достижения. В любой момент, оказывается, общество может покатиться с достигнутых высот морали, этики, представления о добре и зле.
Оказывается, что при определенных обстоятельствах простой парень с соседней улицы легко превращается в садиста, получающего самоотвержение от насилия.
Любой безграмотный идиот, получивший доступ к общественным ресурсам, может в один миг их разграбить, разрушить, уничтожить и сдать на металлолом.
Власть может быть захвачена людьми, которые не понимают базовых ценностей - жизни людей, территорий, недр, атомных станций, лучших в мире самолетов, вообще любых достижений человеческого ума и труда.
Полуграмотные и низкокультурные слои общества вдруг могут получить власть над судьбами людей, над судьбами страны. Будучи сами дикими, они могут вещать на весь мир свой низкопробный бред и, одновременно, насиловать систему образования, закладывая разруху в головы детей.
Женщины тоже легко превращаются в бессердечных жриц войны, прямо поддерживающих грабеж, садизм и разрушения.
Вместо культа науки, образования, ума, таланта, ремесла и культуры в один момент возникает культ дурости, наглости, лицемерия, цинизма и садизма.
В один момент может оказаться, что у дна нет дна. Что падение в пропасть не знает остановки. Что достаточно образованное и развитое общество может деградировать до уровня Северной Кореи или рабовладельческих тираний зари человечества.
Возникает вопрос: где из этого выход? Скорее всего в солидарности и просвещении.
Но какую дорогую цену платят сегодня те, кто имеет свободу нести правду. Тюрьмы, изгнания, угрозы, расправы над близкими, над матерями и детьми.
Какое страшное де жа вю!
Какая снова платится высокая цена за то, что у нас уже было. За право жить и развиваться.
Но всякому безумию все же приходит конец.
Жизнь неизменно побеждает, а невежество и разрушение все же уходит на свалку истории.
Все, что кажется нам естественным - является постоянным следствием множества усилий. Большой цены, которую, возможно, заплатили несколько поколений.
В любой момент, забывшись, общество может потерять свои достижения. В любой момент, оказывается, общество может покатиться с достигнутых высот морали, этики, представления о добре и зле.
Оказывается, что при определенных обстоятельствах простой парень с соседней улицы легко превращается в садиста, получающего самоотвержение от насилия.
Любой безграмотный идиот, получивший доступ к общественным ресурсам, может в один миг их разграбить, разрушить, уничтожить и сдать на металлолом.
Власть может быть захвачена людьми, которые не понимают базовых ценностей - жизни людей, территорий, недр, атомных станций, лучших в мире самолетов, вообще любых достижений человеческого ума и труда.
Полуграмотные и низкокультурные слои общества вдруг могут получить власть над судьбами людей, над судьбами страны. Будучи сами дикими, они могут вещать на весь мир свой низкопробный бред и, одновременно, насиловать систему образования, закладывая разруху в головы детей.
Женщины тоже легко превращаются в бессердечных жриц войны, прямо поддерживающих грабеж, садизм и разрушения.
Вместо культа науки, образования, ума, таланта, ремесла и культуры в один момент возникает культ дурости, наглости, лицемерия, цинизма и садизма.
В один момент может оказаться, что у дна нет дна. Что падение в пропасть не знает остановки. Что достаточно образованное и развитое общество может деградировать до уровня Северной Кореи или рабовладельческих тираний зари человечества.
Возникает вопрос: где из этого выход? Скорее всего в солидарности и просвещении.
Но какую дорогую цену платят сегодня те, кто имеет свободу нести правду. Тюрьмы, изгнания, угрозы, расправы над близкими, над матерями и детьми.
Какое страшное де жа вю!
Какая снова платится высокая цена за то, что у нас уже было. За право жить и развиваться.
Но всякому безумию все же приходит конец.
Жизнь неизменно побеждает, а невежество и разрушение все же уходит на свалку истории.
Выше разместил текст Константина Бондаренко. Действительно, всё так и есть – честно и больно.
Дура
Я ждал звонка от Серёжи. Он собрал проректоров нескольких высших учебных заведений, чтобы согласовать текст письма к Полу Маккартни и отправить мне для перевода на английский. Конечно, идея была романтической, но вполне логичной: если Битлз выступали против войны во Вьетнаме, то и теперь они, вероятно, будут за мир.
По дороге в деревню я позвонил ему сам. Он не сразу ответил. На моё приветствие раздался вопль:
— Дура! Она дура! Дура, дура, дура!
Одно и то же слово повторялось в отчаянном прозрении. Перебить Серёжу было невозможно. Теряя самообладание, я сбросил звонок.
Минут через двадцать, доехав наконец и открыв ворота, я набрал его снова.
— Понимаешь, она полная дура! Абсолютная дура. Пуля знает, куда летит, а бомба — дура, слепая дура. Она ничего не видит!
Он говорил горячечно, выдавливая из слова "дура" все возможные и невозможные смыслы.
Позже оказалось, что говорил он со мной у входа в университет над телом студента, который пришёл переводиться на заочное отделение. Этот студент ходил в его театральную студию, а теперь лежал в чёрной жиже с отсечённой частью головы — осколком этой самой дуры.
Мы с Серёжей больше не вспоминали ни о том случае летом четырнадцатого, ни о Маккартни. Кажется, и Битлз я больше не слушал.
Из книги Д. Бураго «Серко и Перитас»
Я ждал звонка от Серёжи. Он собрал проректоров нескольких высших учебных заведений, чтобы согласовать текст письма к Полу Маккартни и отправить мне для перевода на английский. Конечно, идея была романтической, но вполне логичной: если Битлз выступали против войны во Вьетнаме, то и теперь они, вероятно, будут за мир.
По дороге в деревню я позвонил ему сам. Он не сразу ответил. На моё приветствие раздался вопль:
— Дура! Она дура! Дура, дура, дура!
Одно и то же слово повторялось в отчаянном прозрении. Перебить Серёжу было невозможно. Теряя самообладание, я сбросил звонок.
Минут через двадцать, доехав наконец и открыв ворота, я набрал его снова.
— Понимаешь, она полная дура! Абсолютная дура. Пуля знает, куда летит, а бомба — дура, слепая дура. Она ничего не видит!
Он говорил горячечно, выдавливая из слова "дура" все возможные и невозможные смыслы.
Позже оказалось, что говорил он со мной у входа в университет над телом студента, который пришёл переводиться на заочное отделение. Этот студент ходил в его театральную студию, а теперь лежал в чёрной жиже с отсечённой частью головы — осколком этой самой дуры.
Мы с Серёжей больше не вспоминали ни о том случае летом четырнадцатого, ни о Маккартни. Кажется, и Битлз я больше не слушал.
Из книги Д. Бураго «Серко и Перитас»
Вспоминаю 1985 год. Я тогда учился на первом курсе Киевского пединститута. Будучи отчаянным книгочеем, стремился познать всё и сразу. Дома у нас была хорошая библиотека, но сколько ещё книг находилось под грифом «запрещено»!
Поэтому я покупал у старших товарищей самиздат — «Собачье сердце» на Эре, ещё что-то. А «Доктора Живаго» в итальянском издании, кажется, 1959 года, мне дали почитать всего на сутки, да ещё и с условием не выносить книгу за пределы общежития.
Мне пришлось остаться в общаге. Помню, я нашёл укромное место в предбаннике у выхода на крышу, где ещё и свет включался. До самого рассвета не отвлекался ни на секунду, жадно проглатывая страницу за страницей.
Сначала казалось, что одно прикосновение к запретному плоду способно что-то изменить во мне, открыть неведомые истины.
В семь утра я отдал книгу осторожному товарищу и поехал в институт. В голове скапливались противоречивые мысли: образы и сюжетные линии запретной книги с одной стороны, а с другой — ощущение, что ничего «такого» не произошло.
Роман как роман. И почему вокруг него столько шума? Да, теперь я мог сказать, что читал «Доктора Живаго», но самое главное и поразительное в этой книге я уже знал наизусть — стихотворения Юрия Живаго.
Позже, в девяностые, читал повести, «Воздушные пути» и, конечно, стихи и поэмы Пастернака. Борис Пастернак был одним из важнейших поэтов моей юности, можно сказать, наставником изысканной звукописи.
Но когда перечитал роман уже в зрелом возрасте, был даже больше, чем тогда под крышей общаги, разочарован. Точнее, раздосадован шумом, который подняли нобелевские благодетели, спровоцировав советские органы на репрессии против близких поэта и его рукописей. Стоил ли роман всего этого? Не знаю. Но стихи в нём — гениальные!
Поэтому я покупал у старших товарищей самиздат — «Собачье сердце» на Эре, ещё что-то. А «Доктора Живаго» в итальянском издании, кажется, 1959 года, мне дали почитать всего на сутки, да ещё и с условием не выносить книгу за пределы общежития.
Мне пришлось остаться в общаге. Помню, я нашёл укромное место в предбаннике у выхода на крышу, где ещё и свет включался. До самого рассвета не отвлекался ни на секунду, жадно проглатывая страницу за страницей.
Сначала казалось, что одно прикосновение к запретному плоду способно что-то изменить во мне, открыть неведомые истины.
В семь утра я отдал книгу осторожному товарищу и поехал в институт. В голове скапливались противоречивые мысли: образы и сюжетные линии запретной книги с одной стороны, а с другой — ощущение, что ничего «такого» не произошло.
Роман как роман. И почему вокруг него столько шума? Да, теперь я мог сказать, что читал «Доктора Живаго», но самое главное и поразительное в этой книге я уже знал наизусть — стихотворения Юрия Живаго.
Позже, в девяностые, читал повести, «Воздушные пути» и, конечно, стихи и поэмы Пастернака. Борис Пастернак был одним из важнейших поэтов моей юности, можно сказать, наставником изысканной звукописи.
Но когда перечитал роман уже в зрелом возрасте, был даже больше, чем тогда под крышей общаги, разочарован. Точнее, раздосадован шумом, который подняли нобелевские благодетели, спровоцировав советские органы на репрессии против близких поэта и его рукописей. Стоил ли роман всего этого? Не знаю. Но стихи в нём — гениальные!
Это 17 стихотворение из цикла «Стихотворения Юрия Живаго»:
СВИДАНИЕ
Засыпет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Одна в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
Течет вода с косынки
За рукава в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка и фигура
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Борис Пастернак, 1949 г.
СВИДАНИЕ
Засыпет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Одна в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
Течет вода с косынки
За рукава в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка и фигура
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Борис Пастернак, 1949 г.
Снеговик
Поле возничим собрано в узелок –
комом за левым плечом.
Небо наотмашь, лес напролом.
Хаты дрожат подпольём.
Старая ведьма бредит: «Сынок! Сынок,
где же твой сладенький позвонок,
чтобы звонить по нему тайком
изо всей боли!»
Снеговик Голем
с морковкой и в жестяном ведре
грезит на проходном дворе
и почти уверовал, что перешёл поле.
Что же ты, Голем? Где твоя власть?
В этих заборах какая страсть,
если за полем город?
Если до тридевяти земель
будет бродить в тебе зоркий хмель,
не преломив забора.
Если на всех дворовых ветрах
будет распят твой родимый страх,
и до седьмого пота
будешь искать свои семь колен
в скрепах имён и расстрельных стен,
перебирая фото.
Катит безумие свой клубок,
в сердце губительный погремок
с кровью играет в прятки:
Холодно! Холодно! Чуть теплей!
Почерк уборист, ручей острей.
Что же ты ждешь отгадки?
Солнце напялило каблуки –
захорошели лучей штыки.
Жарко, уж очень жарко!
Это с тебя жестяной должок:
ближе чем насмерть нельзя, дружок, –
Голем насмарку.
Тащит морковку шальной ручей
в бликах ликующих палачей.
Имя – воронка.
Поле возничий пускает влёт –
в небе отчаянный ледоход.
Жребий вдогонку.
Из книги Д. Бураго "Снеговик", 2015 г.
Поле возничим собрано в узелок –
комом за левым плечом.
Небо наотмашь, лес напролом.
Хаты дрожат подпольём.
Старая ведьма бредит: «Сынок! Сынок,
где же твой сладенький позвонок,
чтобы звонить по нему тайком
изо всей боли!»
Снеговик Голем
с морковкой и в жестяном ведре
грезит на проходном дворе
и почти уверовал, что перешёл поле.
Что же ты, Голем? Где твоя власть?
В этих заборах какая страсть,
если за полем город?
Если до тридевяти земель
будет бродить в тебе зоркий хмель,
не преломив забора.
Если на всех дворовых ветрах
будет распят твой родимый страх,
и до седьмого пота
будешь искать свои семь колен
в скрепах имён и расстрельных стен,
перебирая фото.
Катит безумие свой клубок,
в сердце губительный погремок
с кровью играет в прятки:
Холодно! Холодно! Чуть теплей!
Почерк уборист, ручей острей.
Что же ты ждешь отгадки?
Солнце напялило каблуки –
захорошели лучей штыки.
Жарко, уж очень жарко!
Это с тебя жестяной должок:
ближе чем насмерть нельзя, дружок, –
Голем насмарку.
Тащит морковку шальной ручей
в бликах ликующих палачей.
Имя – воронка.
Поле возничий пускает влёт –
в небе отчаянный ледоход.
Жребий вдогонку.
Из книги Д. Бураго "Снеговик", 2015 г.
Сретенье
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла
дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук
Марии; и три человека вокруг
младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взора небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом
свет падал младенцу; но он ни о чем
не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему
о том, что увидит он смертную тьму
не прежде, чем Сына увидит Господня.
Свершилось. И старец промолвил:
«Сегодня,
реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
затем что глаза мои видели это
Дитя: он — твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен,
и слава Израиля в нем». — Симеон
умолкнул. Их всех тишина обступила.
Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя
над их головами, слегка шелестя
под сводами храма, как некая птица,
что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина
не менее странной, чем речь. Смущена,
Мария молчала. «Слова-то какие…»
И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих
паденье одних, возвышенье других,
предмет пререканий и повод к раздорам.
И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя
душа будет ранена. Рана сия
даст видеть тебе, что сокрыто глубоко
в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед
Мария, сутулясь, и тяжестью лет
согбенная Анна безмолвно глядели.
Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн.
Почти подгоняем их взглядами, он
шагал по застывшему храму пустому
к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда.
Лишь голос пророчицы сзади когда
раздался, он шаг придержал свой немного:
но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала.
И дверь приближалась. Одежд и чела
уж ветер коснулся, и в уши упрямо
врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
Иосиф Бродский, 1972 г.
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла
дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук
Марии; и три человека вокруг
младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взора небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом
свет падал младенцу; но он ни о чем
не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему
о том, что увидит он смертную тьму
не прежде, чем Сына увидит Господня.
Свершилось. И старец промолвил:
«Сегодня,
реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
затем что глаза мои видели это
Дитя: он — твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен,
и слава Израиля в нем». — Симеон
умолкнул. Их всех тишина обступила.
Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя
над их головами, слегка шелестя
под сводами храма, как некая птица,
что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина
не менее странной, чем речь. Смущена,
Мария молчала. «Слова-то какие…»
И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих
паденье одних, возвышенье других,
предмет пререканий и повод к раздорам.
И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя
душа будет ранена. Рана сия
даст видеть тебе, что сокрыто глубоко
в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед
Мария, сутулясь, и тяжестью лет
согбенная Анна безмолвно глядели.
Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн.
Почти подгоняем их взглядами, он
шагал по застывшему храму пустому
к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда.
Лишь голос пророчицы сзади когда
раздался, он шаг придержал свой немного:
но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала.
И дверь приближалась. Одежд и чела
уж ветер коснулся, и в уши упрямо
врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
Иосиф Бродский, 1972 г.
Три года назад написал этот шуточный стишок. Потом совсем о нём забыл. Нашёлся он только в прошлом году, когда уже давно было не до шуток.
Горыныч
По мотивам и без...
Хожу туда-сюда с ума:
в экране медиумы бредят.
Над крышей вешняя зима,
и крыша, стало быть, поедет.
Поедет, вырвется из пут
упрямых труб, стропил бездушных,
взмахнёт крылами скатов – пусть
смущает ветры скрип натужный.
Осины поднимают шум,
собаки лают: реет крыша!
Закинув морды, чуют мыши
потрескиванье смутных дум.
Пусть, перешёптываясь, пни
елозят на своих болотах –
явилась новая забота,
в ответ на зычное: «Распни».
Широкой тенью пламенея,
над городским расположеньем
парит безумное виденье,
от дерзости своей дурея.
И, неожиданно для многих,
из-под конька вылазит шея,
как черепашья, но длиннее,
потом вторая, третья, ноги
с когтями медными… Из шей,
как шапки, в рукавах застрявши,
таращатся на мир пропащий
шесть глаз, и клювы – хоть залей!
Из них то дым, то гарь, то сажа,
огонь же, что твоя конфорка,
сипит и тлеет, только горько
предвидеть, чем пыхнёт однажды.
Так осмелела крыша эта,
так озверела, набралась,
что сказка в жизнь перебралась,
а жизнь запуталась в сюжетах.
И если вам случится змей
под вечер или спозаранку –
делитесь, запрягая в санки,
с кобылкой нежностью своей.
Но берегитесь злых и правых
и не ищите смысла в том,
что брезжит в сумерках кровавых,
дразня весёлым угольком.
15-16.02.2022
Горыныч
По мотивам и без...
Хожу туда-сюда с ума:
в экране медиумы бредят.
Над крышей вешняя зима,
и крыша, стало быть, поедет.
Поедет, вырвется из пут
упрямых труб, стропил бездушных,
взмахнёт крылами скатов – пусть
смущает ветры скрип натужный.
Осины поднимают шум,
собаки лают: реет крыша!
Закинув морды, чуют мыши
потрескиванье смутных дум.
Пусть, перешёптываясь, пни
елозят на своих болотах –
явилась новая забота,
в ответ на зычное: «Распни».
Широкой тенью пламенея,
над городским расположеньем
парит безумное виденье,
от дерзости своей дурея.
И, неожиданно для многих,
из-под конька вылазит шея,
как черепашья, но длиннее,
потом вторая, третья, ноги
с когтями медными… Из шей,
как шапки, в рукавах застрявши,
таращатся на мир пропащий
шесть глаз, и клювы – хоть залей!
Из них то дым, то гарь, то сажа,
огонь же, что твоя конфорка,
сипит и тлеет, только горько
предвидеть, чем пыхнёт однажды.
Так осмелела крыша эта,
так озверела, набралась,
что сказка в жизнь перебралась,
а жизнь запуталась в сюжетах.
И если вам случится змей
под вечер или спозаранку –
делитесь, запрягая в санки,
с кобылкой нежностью своей.
Но берегитесь злых и правых
и не ищите смысла в том,
что брезжит в сумерках кровавых,
дразня весёлым угольком.
15-16.02.2022
Прошу прощения за сделанное и не сделанное, сказанное и не сказанное, мыслимое и немыслимое!
Владыке Исаакию
Спаси, Господи – это побудь со мной,
Посиди за чаем, пройдись по лугу.
Облака с озёрною пеленой
завораживают округу.
Порыбачь со мной, расскажи, что как,
и куда теперь, и зачем?
А лягушка прыгает просто так,
и проходит жизнь насовсем.
Стой, не то я хотел сказать,
не о том бубню, распоясавшись!
Спаси, Господи – это лад,
и черешнями холм скрашенный.
Спаси, Господи – это такт,
что в созвучье с душой отзывчивой.
Слово за̕ слово – крестный клад,
что венчает на царство нищего.
Дух Святой и святые угодники
за колосьями, за цветами.
Только б не было, страха, Господи,
и забвения между нами.
16.06.2022, Голосеевский скит
Спаси, Господи – это побудь со мной,
Посиди за чаем, пройдись по лугу.
Облака с озёрною пеленой
завораживают округу.
Порыбачь со мной, расскажи, что как,
и куда теперь, и зачем?
А лягушка прыгает просто так,
и проходит жизнь насовсем.
Стой, не то я хотел сказать,
не о том бубню, распоясавшись!
Спаси, Господи – это лад,
и черешнями холм скрашенный.
Спаси, Господи – это такт,
что в созвучье с душой отзывчивой.
Слово за̕ слово – крестный клад,
что венчает на царство нищего.
Дух Святой и святые угодники
за колосьями, за цветами.
Только б не было, страха, Господи,
и забвения между нами.
16.06.2022, Голосеевский скит
Воцерковлённые люди поздравляют друг друга с началом Великого поста. И действительно — светло и легко на душе, словно избавился от лишнего груза или отстранился от отягощающих обстоятельств. Но дело не только в том, что с сегодняшнего дня в рационе лишь постные блюда. Чувствуется нечто большее — будто стал чуть ближе к Господу.
В этом лёгком аскетизме столько истинной свободы и духовной силы. И, как настаивал Блаженнейший Митрополит Киевский и всея Украины: «В пост главное — не есть друг друга».
В этом лёгком аскетизме столько истинной свободы и духовной силы. И, как настаивал Блаженнейший Митрополит Киевский и всея Украины: «В пост главное — не есть друг друга».
На одной из лекций по литературе я заметил студентам, что мы обращаемся лишь к вершинам айсбергов, в то время как, возможно, бесценные и важнейшие произведения мировой культуры по разным причинам исчезли, сгинули в пучине тысячелетий. Что-то утеряно, что-то умышленно уничтожено, а сколько всего нами просто не прочитано…
Так почти незаметно прошло 14 февраля этого года — 170-летие со дня рождения Всеволода Михайловича Гаршина, одного из самых психологически глубоких и утончённых писателей, чья новеллистика открывает нам бесконечный, ранимый мир человека. Суждено было Гаршину написать немного — всё умещается под одной обложкой, как и прожил он всего 33 года. Именно за ним, единственным из молодого поколения восьмидесятых годов XIX века, Лев Николаевич Толстой признавал несомненный талант.
У Гаршина с Толстым была лишь одна встреча, когда молодой писатель пришёл пешком из Тулы в Ясную Поляну. На вопрос Льва Николаевича: «Что вам угодно?» — Гаршин ответил: «Прежде всего мне угодно рюмка водки и хвост селёдки». Толстой принял Гаршина, и они проговорили всю ночь. Позже Толстой отмечал, что в нём не было ничего от писателя: «Прекрасное лицо, большие светлые глаза, всё в лице открыто и светло».
Ранняя смерть Всеволода Гаршина поразила литературную общественность. «Не уберегли…» — проступало меж строк некрологов и горестных сетований современников.
Приведу отрывок из поразившего меня в юности рассказа «Красный цветок»:
«Может быть, отсутствие впечатлений в ночной тишине и полусвете, может быть, слабая работа мозга только что проснувшегося человека делали то, что в такие минуты он ясно понимал свое положение и был как будто бы здоров. Но наступал день; вместе со светом и пробуждением жизни в больнице его снова волною охватывали впечатления; больной мозг не мог справиться с ними, и он снова был безумным. Его состояние было странною смесью правильных суждений и нелепостей. Он понимал, что вокруг него все больные, но в то же время в каждом из них видел какое-нибудь тайно скрывающееся или скрытое лицо, которое он знал прежде или о котором читал или слыхал. Больница была населена людьми всех времен и всех стран. Тут были и живые и мертвые. Тут были знаменитые и сильные мира и солдаты, убитые в последнюю войну и воскресшие. Он видел себя в каком-то волшебном, заколдованном круге, собравшем в себя всю силу земли, и в горделивом исступлении считал себя за центр этого круга. Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле. Он не знал, в чем оно будет состоять, но чувствовал в себе достаточно сил для его исполнения. Он мог читать мысли других людей; видел в вещах всю их историю; большие вязы в больничном саду рассказывали ему целые легенды из пережитого; здание, действительно построенное довольно давно, он считал постройкой Петра Великого и был уверен, что царь жил в нем в эпоху Полтавской битвы. Он прочел это на стенах, на обвалившейся штукатурке, на кусках кирпича и изразцов, находимых им в саду; вся история дома и сада была написана на них. Он населил маленькое здание мертвецкой десятками и сотнями давно умерших людей и пристально вглядывался в оконце, выходившее из ее подвала в уголок сада, видя в неровном отражении света в старом радужном и грязном стекле знакомые черты, виденные им когда-то в жизни или на портретах.»
Всеволод Гаршин, «Красный цветок», 1883 г.
Так почти незаметно прошло 14 февраля этого года — 170-летие со дня рождения Всеволода Михайловича Гаршина, одного из самых психологически глубоких и утончённых писателей, чья новеллистика открывает нам бесконечный, ранимый мир человека. Суждено было Гаршину написать немного — всё умещается под одной обложкой, как и прожил он всего 33 года. Именно за ним, единственным из молодого поколения восьмидесятых годов XIX века, Лев Николаевич Толстой признавал несомненный талант.
У Гаршина с Толстым была лишь одна встреча, когда молодой писатель пришёл пешком из Тулы в Ясную Поляну. На вопрос Льва Николаевича: «Что вам угодно?» — Гаршин ответил: «Прежде всего мне угодно рюмка водки и хвост селёдки». Толстой принял Гаршина, и они проговорили всю ночь. Позже Толстой отмечал, что в нём не было ничего от писателя: «Прекрасное лицо, большие светлые глаза, всё в лице открыто и светло».
Ранняя смерть Всеволода Гаршина поразила литературную общественность. «Не уберегли…» — проступало меж строк некрологов и горестных сетований современников.
Приведу отрывок из поразившего меня в юности рассказа «Красный цветок»:
«Может быть, отсутствие впечатлений в ночной тишине и полусвете, может быть, слабая работа мозга только что проснувшегося человека делали то, что в такие минуты он ясно понимал свое положение и был как будто бы здоров. Но наступал день; вместе со светом и пробуждением жизни в больнице его снова волною охватывали впечатления; больной мозг не мог справиться с ними, и он снова был безумным. Его состояние было странною смесью правильных суждений и нелепостей. Он понимал, что вокруг него все больные, но в то же время в каждом из них видел какое-нибудь тайно скрывающееся или скрытое лицо, которое он знал прежде или о котором читал или слыхал. Больница была населена людьми всех времен и всех стран. Тут были и живые и мертвые. Тут были знаменитые и сильные мира и солдаты, убитые в последнюю войну и воскресшие. Он видел себя в каком-то волшебном, заколдованном круге, собравшем в себя всю силу земли, и в горделивом исступлении считал себя за центр этого круга. Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле. Он не знал, в чем оно будет состоять, но чувствовал в себе достаточно сил для его исполнения. Он мог читать мысли других людей; видел в вещах всю их историю; большие вязы в больничном саду рассказывали ему целые легенды из пережитого; здание, действительно построенное довольно давно, он считал постройкой Петра Великого и был уверен, что царь жил в нем в эпоху Полтавской битвы. Он прочел это на стенах, на обвалившейся штукатурке, на кусках кирпича и изразцов, находимых им в саду; вся история дома и сада была написана на них. Он населил маленькое здание мертвецкой десятками и сотнями давно умерших людей и пристально вглядывался в оконце, выходившее из ее подвала в уголок сада, видя в неровном отражении света в старом радужном и грязном стекле знакомые черты, виденные им когда-то в жизни или на портретах.»
Всеволод Гаршин, «Красный цветок», 1883 г.