Метафизика vs Теология
1001
С культурологом Евгением Большаковым выдвинулись в Ничто и обсудили тонкости соотношения метафизики и теологии.
В программе: Блаженный Августин, Ибн Туфайль, Чжуан-цзы, Хайдеггер, Деррида, Джемаль.
Приятных снов вам сегодня!
🔸Яндекс Музыка
В программе: Блаженный Августин, Ибн Туфайль, Чжуан-цзы, Хайдеггер, Деррида, Джемаль.
Приятных снов вам сегодня!
🔸Яндекс Музыка
Вопрос Теодора Адорно: «Возможна ли поэзия после Освенцима?» — это крутой риторический выпад, который раз за разом сам себя снимает и снова воскресает. Потому что это очень простая мысль, которая в разных формах приходит ко всякому человеку. Ведь и освенцим никуда не делся (только перевернулся), и формальное бессилие поэзии перед ним всё так же очевидно.
Тут совпадают два простых рефлекса: во-первых, рефлекс хорошего человека, который не понимает, как можно писать какие-то там стишки, когда вот тут вот — смотрите — людей мучают пытают режут расстреливают распинают травят бомбят расщепляют, а во-вторых, рефлекс вины поэта, который искренне считает «духовную позицию делом своей жизни», но «ближним хочется чего-то поощутимей» (это я цитирую Останина). Ну и, собственно, непонятно, так ли уж духовна позиция невидения неслышания неговорения о зле. Не хочется никому подлость совершать, а приходится, потому что социальная инерция толкает в какую-то позу, к какому-то ответу (а правильного нет). Реакцию ведь надо поставить какую-то.
Но если виноватиться и реагировать, виноватиться и реагировать, виноватиться и реагировать, тогда потеряются две важные установки.
Первая: поэзия — это вообще единственная форма речи, которая может поставить вопрос об освенциме, потому что любая другая форма, претендующая на это, — это десакрализированная этика, которая жизни людей, зверей и улиц переводит в цифры, типа давайте сопоставим даты явки числа погибших и квадратные метры поражения и решим, кто прав и куда ползёт змея. Это всё чушь и пропаганда, это так не работает. Есть уровень конкретных физических действий, которые нужно делать, если есть возможность. Поэзия же — это взгляд, это рамка, внутри которой зло разоблачает себя как безобразное, то есть работает эстетический критерий, фундированный универсальной истиной.
Вторая: поэзия спасает в эпицентре ужаса и в случае выхода из него, потому что она ещё и вектор. Поэзия торит дорогу, так как бежит вовне. Примеров спасения много. Есть в мире вещи и события, которые конвертируются только в стихи и в смерть. А так, конечно, борьба руками или риторика ртом — это куда более юсфул, чем молитва или поэма. Но это разные модусы работы с реальностью, и первое без второго превращается в мёртвый груз, в механическую агонию.
В бесконечных попытках разобраться то с эллинами, то с иудеями, легко забыть о главном — о том, как прервать (не приняв) эстафету освенцима.
Тут совпадают два простых рефлекса: во-первых, рефлекс хорошего человека, который не понимает, как можно писать какие-то там стишки, когда вот тут вот — смотрите — людей мучают пытают режут расстреливают распинают травят бомбят расщепляют, а во-вторых, рефлекс вины поэта, который искренне считает «духовную позицию делом своей жизни», но «ближним хочется чего-то поощутимей» (это я цитирую Останина). Ну и, собственно, непонятно, так ли уж духовна позиция невидения неслышания неговорения о зле. Не хочется никому подлость совершать, а приходится, потому что социальная инерция толкает в какую-то позу, к какому-то ответу (а правильного нет). Реакцию ведь надо поставить какую-то.
Но если виноватиться и реагировать, виноватиться и реагировать, виноватиться и реагировать, тогда потеряются две важные установки.
Первая: поэзия — это вообще единственная форма речи, которая может поставить вопрос об освенциме, потому что любая другая форма, претендующая на это, — это десакрализированная этика, которая жизни людей, зверей и улиц переводит в цифры, типа давайте сопоставим даты явки числа погибших и квадратные метры поражения и решим, кто прав и куда ползёт змея. Это всё чушь и пропаганда, это так не работает. Есть уровень конкретных физических действий, которые нужно делать, если есть возможность. Поэзия же — это взгляд, это рамка, внутри которой зло разоблачает себя как безобразное, то есть работает эстетический критерий, фундированный универсальной истиной.
Вторая: поэзия спасает в эпицентре ужаса и в случае выхода из него, потому что она ещё и вектор. Поэзия торит дорогу, так как бежит вовне. Примеров спасения много. Есть в мире вещи и события, которые конвертируются только в стихи и в смерть. А так, конечно, борьба руками или риторика ртом — это куда более юсфул, чем молитва или поэма. Но это разные модусы работы с реальностью, и первое без второго превращается в мёртвый груз, в механическую агонию.
В бесконечных попытках разобраться то с эллинами, то с иудеями, легко забыть о главном — о том, как прервать (не приняв) эстафету освенцима.
XXI век разворачивается под знаменем дегуманизации, потому что в современности философский мейнстрим совокупился с социальной обстановкой, это естественным образом разродилось и в культуру.
Бесконечная ценность человеческой жизни — это столп Нового времени, на котором наросла западная цивилизация. Но сомнения в том, что человек — мера всех вещей, появились у тех же европейцев давным-давно: ещё в XIX веке на рациональном уровне это потекло к модерным сверхидеям, которые взялись укомплектовать отдельные жизни в массив для делания, а на уровне интуитивном оформилась эстетика ужасного и безобразного.
Модерные сверхидеи самоуничтожились, забрав с собой десятки миллионов жизней, ну и, соответственно, поставили вопрос: а так ли человек состоятелен? Эстетика решила ясно, что нет: человек это агрессивный бастард чего-то светлого и прекрасного, а значит, точку опоры надо либо сменить, либо устранить.
То есть в середине прошлого века негласно утверждена необходимость дегуманизации (даже для тех, кого, как водится, не спрашивали), но она распадается на разные линии.
Одна декларативно провозглашает абсолютную ценность отдельной человеческой жизни. На деле же здесь прячется желание рассеять человека до утилиты, оголить его совершенно, лишив всех идентичностей — религиозной, этнической, классовой, половой. Конечная остановка — расчеловечивание через трансгуманизм и прочие антиутопические (но уже явившиеся) прелести. И ничего плохого в самом по себе расчеловечивании нет, велика ли потеря, — проблема в том, что индивид сводится к функции в транскапиталистическом движе. Расчеловечивание здесь — цель внутри вульгарного проекта, а причина в том, что либерализм — последняя мощная идеология модерна (с менее выдающейся трубой, но зато с каким плотным дымом).
Другая линия дегуманизации на ощупь обнаруживается в гносеологической сумятице — то есть в трудностях познания. На мир надо попробовать взглянуть как-то иначе, потому что наш взгляд никуда не годится, да и желания у нас как таковых все какие-то тупые и пошлые. Здесь и происходит обращение к так называемым не-человеческим агентам: животным, растениям, камням, трупам. На волнах деконструкции пересматривается вообще всё. Задним числом нарастает интеллектуальный базис. Манифестом становится объектно-ориентированная онтология, которая стремится представить мир апофатически, не-антропоцентрическим образом, то есть посмотреть на бытие не из человека. Здесь широкая вариативность подходов от Хармана и Мейясу, которые феноменологически стремятся так и эдак зацепиться за мир-как-таковой, и до недавно почившего Деннета, который вообще отвергал собственное «Я», считая его просто совокупностью мимо проносящихся матричных нарративов и дискурсивных поветрий.
Культура тоже вьётся в унисон с не-антропоцентризмом: наследуя эстетику тления у проклятых поэтов в некрореализме; выдумывая и пересоздавая мутантов, воображая неземные расы, вспоминая мифических полубогов; а в конце концов и просто стремясь выразить взгляд на мир без-человека, не-из-человека. Благо, что у искусства для этого гораздо больше возможностей и инструментов, чем у языка спекулятивной философии. Актуальные тенденции в поэзии, в кино, в изобразительном искусстве — все стекаются к расчеловечиванию, к отказу от человека в кадре, в выражении, в самой мысли.
В общем, друзья и враги, добрые и злые — все собрались, чтобы отвергнуть самих себя. Автоскепсис — единственный адекватный новому миру вектор мысли. Но если у этого нет цели, а есть лишь болезненное и манящее желание шагнуть в бездну, то результатом будет хаос и аннигиляция. По-настоящему созидательным и подрывным (как катастрофа-наоборот) сейчас может быть обращение не в тьму, а к свету. Главное и лучшее не-человеческое, что можно вообразить — это Бог, который есть Свет небес и земли, и Его ангелы, подражание которым носит куда более радикальный и возвышающий характер. И убить своё эго можно разными способами: одним — прольёшься в сыру землю, а другим — в истину.
Бесконечная ценность человеческой жизни — это столп Нового времени, на котором наросла западная цивилизация. Но сомнения в том, что человек — мера всех вещей, появились у тех же европейцев давным-давно: ещё в XIX веке на рациональном уровне это потекло к модерным сверхидеям, которые взялись укомплектовать отдельные жизни в массив для делания, а на уровне интуитивном оформилась эстетика ужасного и безобразного.
Модерные сверхидеи самоуничтожились, забрав с собой десятки миллионов жизней, ну и, соответственно, поставили вопрос: а так ли человек состоятелен? Эстетика решила ясно, что нет: человек это агрессивный бастард чего-то светлого и прекрасного, а значит, точку опоры надо либо сменить, либо устранить.
То есть в середине прошлого века негласно утверждена необходимость дегуманизации (даже для тех, кого, как водится, не спрашивали), но она распадается на разные линии.
Одна декларативно провозглашает абсолютную ценность отдельной человеческой жизни. На деле же здесь прячется желание рассеять человека до утилиты, оголить его совершенно, лишив всех идентичностей — религиозной, этнической, классовой, половой. Конечная остановка — расчеловечивание через трансгуманизм и прочие антиутопические (но уже явившиеся) прелести. И ничего плохого в самом по себе расчеловечивании нет, велика ли потеря, — проблема в том, что индивид сводится к функции в транскапиталистическом движе. Расчеловечивание здесь — цель внутри вульгарного проекта, а причина в том, что либерализм — последняя мощная идеология модерна (с менее выдающейся трубой, но зато с каким плотным дымом).
Другая линия дегуманизации на ощупь обнаруживается в гносеологической сумятице — то есть в трудностях познания. На мир надо попробовать взглянуть как-то иначе, потому что наш взгляд никуда не годится, да и желания у нас как таковых все какие-то тупые и пошлые. Здесь и происходит обращение к так называемым не-человеческим агентам: животным, растениям, камням, трупам. На волнах деконструкции пересматривается вообще всё. Задним числом нарастает интеллектуальный базис. Манифестом становится объектно-ориентированная онтология, которая стремится представить мир апофатически, не-антропоцентрическим образом, то есть посмотреть на бытие не из человека. Здесь широкая вариативность подходов от Хармана и Мейясу, которые феноменологически стремятся так и эдак зацепиться за мир-как-таковой, и до недавно почившего Деннета, который вообще отвергал собственное «Я», считая его просто совокупностью мимо проносящихся матричных нарративов и дискурсивных поветрий.
Культура тоже вьётся в унисон с не-антропоцентризмом: наследуя эстетику тления у проклятых поэтов в некрореализме; выдумывая и пересоздавая мутантов, воображая неземные расы, вспоминая мифических полубогов; а в конце концов и просто стремясь выразить взгляд на мир без-человека, не-из-человека. Благо, что у искусства для этого гораздо больше возможностей и инструментов, чем у языка спекулятивной философии. Актуальные тенденции в поэзии, в кино, в изобразительном искусстве — все стекаются к расчеловечиванию, к отказу от человека в кадре, в выражении, в самой мысли.
В общем, друзья и враги, добрые и злые — все собрались, чтобы отвергнуть самих себя. Автоскепсис — единственный адекватный новому миру вектор мысли. Но если у этого нет цели, а есть лишь болезненное и манящее желание шагнуть в бездну, то результатом будет хаос и аннигиляция. По-настоящему созидательным и подрывным (как катастрофа-наоборот) сейчас может быть обращение не в тьму, а к свету. Главное и лучшее не-человеческое, что можно вообразить — это Бог, который есть Свет небес и земли, и Его ангелы, подражание которым носит куда более радикальный и возвышающий характер. И убить своё эго можно разными способами: одним — прольёшься в сыру землю, а другим — в истину.
Православный теолог Владимир Шалларь рассказывает про:
- стратегии исхода;
- пролетаризацию интеллектуального труда;
- альтернативное бытие в духовных традициях;
- революцию как повторяющийся неуспех;
- сложное христианство Льва Толстого;
- отсутствие причинно-следственных связей;
- теодицею (ответа нет);
- слабую теологию;
- амбивалентность теологии Гейдара Джемаля;
- ресакрализацию в Исламе;
- пророков-десакрализаторов;
- европейских традиционалистов;
- ностальгию европейских консерваторов по Исламу;
- сакральность фигуры халифа;
- различие общины и общества;
- суфийскую традицию как стратегию;
- недостаточную радикальность концепции джамаатов;
- разницу обожения и сакрализации;
- основания авраамизма;
- антиэссенциальное мышление (энергии, а не сущности);
- общие черты суфизма и исихазма;
- специфику "духовных традиций";
- природу "Троицы";
- суть обожения;
- механизм духовных практик;
- жизнь как чудо (новые материалисты);
- разницу веры в Бога и веры в идола;
- ангелологию на платформе нового материализма;
- теологический поворот;
- Дмитрия Мережковского, который хорошо ставил вопросы и давал плохие ответы;
- Серебряный век, неотделимый от русского религиозного ренессанса;
- сложные отношения с художественной литературой;
- причины, по которым левые поддерживают Палестину.
- стратегии исхода;
- пролетаризацию интеллектуального труда;
- альтернативное бытие в духовных традициях;
- революцию как повторяющийся неуспех;
- сложное христианство Льва Толстого;
- отсутствие причинно-следственных связей;
- теодицею (ответа нет);
- слабую теологию;
- амбивалентность теологии Гейдара Джемаля;
- ресакрализацию в Исламе;
- пророков-десакрализаторов;
- европейских традиционалистов;
- ностальгию европейских консерваторов по Исламу;
- сакральность фигуры халифа;
- различие общины и общества;
- суфийскую традицию как стратегию;
- недостаточную радикальность концепции джамаатов;
- разницу обожения и сакрализации;
- основания авраамизма;
- антиэссенциальное мышление (энергии, а не сущности);
- общие черты суфизма и исихазма;
- специфику "духовных традиций";
- природу "Троицы";
- суть обожения;
- механизм духовных практик;
- жизнь как чудо (новые материалисты);
- разницу веры в Бога и веры в идола;
- ангелологию на платформе нового материализма;
- теологический поворот;
- Дмитрия Мережковского, который хорошо ставил вопросы и давал плохие ответы;
- Серебряный век, неотделимый от русского религиозного ренессанса;
- сложные отношения с художественной литературой;
- причины, по которым левые поддерживают Палестину.
YouTube
Владимир Шалларь — Исход, Десакрализация, Обожение, Чудо
Православный теолог Владимир Шалларь рассказывает про:
- стратегии исхода;
- пролетаризацию интеллектуального труда;
- альтернативное бытие в духовных традициях;
- революцию как повторяющийся неуспех;
- сложное христианство Льва Толстого;
- отсутствие…
- стратегии исхода;
- пролетаризацию интеллектуального труда;
- альтернативное бытие в духовных традициях;
- революцию как повторяющийся неуспех;
- сложное христианство Льва Толстого;
- отсутствие…
На могиле у Саида Афанди аль-Чиркави, на случайный (если бывает вообще что-то случайное) зиярат к которому вывел сафар, возвышается запах мертвенного мускуса — возвышается ещё выше перебитого взрывом могильного камня, по принципу кинцуги восстановленному без ретуши разрушения, так что это памятник уже не шейху, а сразу двум взрывам; выше зоркой камеры, направленной даже не на могилу, а в землю, в недра — она, камера, сколь необходима, столь же и не к месту здесь, в светлой горной ямке; выше хрупкого полумесяца на крыше крохотной мечети, приглашающей к разговору, — в ней зелёные тюбетейки валяются беспорядочно, как яблоки под некогда крепким и плодоносным деревом в бабушкином саду: они, если подобрать и аккуратно надкусить, кислые и своей кислостью только указывают на то, что вот, друзья, здесь раньше было мощное дерево, которое радовало всех местных, а особенно детей, которых раньше тут было море, а теперь все уплыли в город, но ничего-ничего, вот и сейчас, видите, лежат яблочки, зелёные, можно кушать... — здесь теперь везде сорняки и генетические мутации от всюду разлитой химии и, в общем, от отсутствия должного ухода — местный селекционер делает всё, чтобы уничтожить под чистую прекрасный некогда сад.
Такая вот глупая аллегория. А могильные камни по-настоящему, без метафор, стоят и всё понимают. И горные птицы медленно пикируют над этим спокойным некрополем и, как всегда, славят Господа.
Фатиха.
Такая вот глупая аллегория. А могильные камни по-настоящему, без метафор, стоят и всё понимают. И горные птицы медленно пикируют над этим спокойным некрополем и, как всегда, славят Господа.
Фатиха.
Дрейн Махачкала
Почти невозможным был первый вдох морского воздуха — тяжёлого и значительного, как Тарки-тау, и такого же, как она, незаметного для местных. Трижды едва не сбитый в качестве «кошкельды», я нашарил в круговом движении своё такси — из аэропорта в город.
Масштаб Махачкалы я оценил ещё из иллюминатора: город большой, ветвистый, как дубайские пальмовые острова. Приземлялись ночью. Линиями у основания, где косточками минареты, — яркие огни, к периферии — тусклее. Совсем блёкло клюют фонари в горах — они ближе к небу, и свет рассеивается в отсутствие необходимости. Хотя и там сытыми змейками мелькают случайные транспортные средства, которые бросают вперёд светотени, мерцающие от встречи ко встрече, а потом в один момент вдруг гаснут, проглоченные тьмой бархатных плато.
Таксист сказал, что не знает, что такое 14Б, но мы приехали, а улица эта, сказал, всегда была Энгельса, а не Исмаилова, кто бы он ни был. Но он вроде герой войны — большой человек. По приятной южной подворотне гуляли ленивые и голодные кошки, коих здесь моря, и лёгкий аромат чуть подгнившего где-то в слепой зоне мусора, коего здесь острова. Меня встретил брат.
На первых белых полосах рассвета в Махачкале распускаются голоса множества муэдзинов, но наши матрацы находились на расстоянии десяти минут ходьбы от ближайшей мечети, поэтому азан едва прокрадывался в знойный и болезный, зудящий и случайный сон, которым я баловался на Кавказе. Звенели московские высокотоксичные будильники. Скрипели тапки. Из десны, которую днём ранее изрешетили морозные иглы с анестетиком, от раздражения местной водопроводной водой сходили багровые реки. Но мы не опаздывали. Мы незаметно врастали в гору, двигались, как козлы, к Кяхулайской мечети, где уже давно сидел добрый и вечный дед в белой чалме и с крашеной в рыжий бородой — ночи напролёт он читает Коран и легонько покачивается, сидя, как в нашей литературной традиции принято говорить, — по-турецки. А вообще, из уважения к местности, правильнее бы сказать — по-кумыкски.
Первые селения на территории Махачкалы, в том числе Кяхулай, были основаны кумыками. И кумыкский язык до прошлого века оставался лингва франка Северного Кавказа. Тут и до теперь от них сохраняется нечто тюркское в логосе и нечто кавказское в мифосе (ну и в фюсисе тоже кавказское, конечно).
В дневное время мы мудро плелись в сторону Каспийского моря через самые разнообразные ковры, как герои Насера Хемира шли к истине по кремовым барханам. На побережье большие камни, на которых можно сидеть и смотреть море — хоть до самого конца — потому что только здесь прохладно и, несмотря на беспардонно развивающиеся тона гладкой парды, постепенно теряющей эксцентричность по мере моего растворения в этом мокром воздухе, — сказать можно, что здесь малолюдно. Море для местных (исключая любителей аэстетик фотос фо сошл мидиа) — тоже незаметная константа, как воздух или солнце.
Меня, полутуриста, Махачкала тянула взад-вперёд — от гор к морю и обратно. Вечером на смотровой площадке, на порожке Тарки-тау, недалеко от нашей остановки, вкусно дымились какие-то спокойные печи, созерцали небрежно (так, чтобы любовь выглядела умеренной) родной простор добрые семейные пары, под которыми аккуратно суетились их бесчисленные дети, все красивые и зелёные — как светящиеся тут и там с лёгким киберпанк-очарованием острые минареты мечетей, немного разрезающие и с тем разряжающие густую, но ясную воздухосферу города.
Все линии в один момент соединялись в одну, а затем замыкались в точку. Точка двигалась в горы — наверное, чтобы снова распуститься. Ничего более предметного сказать было нельзя.
Почти невозможным был первый вдох морского воздуха — тяжёлого и значительного, как Тарки-тау, и такого же, как она, незаметного для местных. Трижды едва не сбитый в качестве «кошкельды», я нашарил в круговом движении своё такси — из аэропорта в город.
Масштаб Махачкалы я оценил ещё из иллюминатора: город большой, ветвистый, как дубайские пальмовые острова. Приземлялись ночью. Линиями у основания, где косточками минареты, — яркие огни, к периферии — тусклее. Совсем блёкло клюют фонари в горах — они ближе к небу, и свет рассеивается в отсутствие необходимости. Хотя и там сытыми змейками мелькают случайные транспортные средства, которые бросают вперёд светотени, мерцающие от встречи ко встрече, а потом в один момент вдруг гаснут, проглоченные тьмой бархатных плато.
Таксист сказал, что не знает, что такое 14Б, но мы приехали, а улица эта, сказал, всегда была Энгельса, а не Исмаилова, кто бы он ни был. Но он вроде герой войны — большой человек. По приятной южной подворотне гуляли ленивые и голодные кошки, коих здесь моря, и лёгкий аромат чуть подгнившего где-то в слепой зоне мусора, коего здесь острова. Меня встретил брат.
На первых белых полосах рассвета в Махачкале распускаются голоса множества муэдзинов, но наши матрацы находились на расстоянии десяти минут ходьбы от ближайшей мечети, поэтому азан едва прокрадывался в знойный и болезный, зудящий и случайный сон, которым я баловался на Кавказе. Звенели московские высокотоксичные будильники. Скрипели тапки. Из десны, которую днём ранее изрешетили морозные иглы с анестетиком, от раздражения местной водопроводной водой сходили багровые реки. Но мы не опаздывали. Мы незаметно врастали в гору, двигались, как козлы, к Кяхулайской мечети, где уже давно сидел добрый и вечный дед в белой чалме и с крашеной в рыжий бородой — ночи напролёт он читает Коран и легонько покачивается, сидя, как в нашей литературной традиции принято говорить, — по-турецки. А вообще, из уважения к местности, правильнее бы сказать — по-кумыкски.
Первые селения на территории Махачкалы, в том числе Кяхулай, были основаны кумыками. И кумыкский язык до прошлого века оставался лингва франка Северного Кавказа. Тут и до теперь от них сохраняется нечто тюркское в логосе и нечто кавказское в мифосе (ну и в фюсисе тоже кавказское, конечно).
В дневное время мы мудро плелись в сторону Каспийского моря через самые разнообразные ковры, как герои Насера Хемира шли к истине по кремовым барханам. На побережье большие камни, на которых можно сидеть и смотреть море — хоть до самого конца — потому что только здесь прохладно и, несмотря на беспардонно развивающиеся тона гладкой парды, постепенно теряющей эксцентричность по мере моего растворения в этом мокром воздухе, — сказать можно, что здесь малолюдно. Море для местных (исключая любителей аэстетик фотос фо сошл мидиа) — тоже незаметная константа, как воздух или солнце.
Меня, полутуриста, Махачкала тянула взад-вперёд — от гор к морю и обратно. Вечером на смотровой площадке, на порожке Тарки-тау, недалеко от нашей остановки, вкусно дымились какие-то спокойные печи, созерцали небрежно (так, чтобы любовь выглядела умеренной) родной простор добрые семейные пары, под которыми аккуратно суетились их бесчисленные дети, все красивые и зелёные — как светящиеся тут и там с лёгким киберпанк-очарованием острые минареты мечетей, немного разрезающие и с тем разряжающие густую, но ясную воздухосферу города.
Все линии в один момент соединялись в одну, а затем замыкались в точку. Точка двигалась в горы — наверное, чтобы снова распуститься. Ничего более предметного сказать было нельзя.
25 лет назад умер самый талантливый человек российских девяностых — Веня Д’ркин (Александр Литвинов). Заканчивая петь свою замечательно-простодушную любовную песню «Непохожая на сны», он произносил фразу: «Это стёб… якобы». Тремя этими словами он предвосхищает совсем всё, чего можно было ожидать от дальнейшего выдоха постмодерна. Собственно, мы и сейчас всё ещё находимся здесь — культура подвисла в состоянии стёба-якобы.
Чудесная частица «якобы», созвучная с именем Яков (с др.-еврейского — «следующий по пятам») — это и утверждение, и опровержение одновременно. «Якобы» ссылается на безличного субъекта, буквально ссылается на Ничто. Оно отчуждает утверждение от автора, хотя всем ясно, что здесь и сейчас никто, кроме, собственно, автора, не несёт ответственности за тезис.
«Якобы» действительно выглядит как следование по пятам у неизъяснимой точности, которая теоретически существует, но практически отсутствует.
В чём трюк Вени Д’ркина? Он поёт искреннюю песню, обращённую к прекрасной даме:
«А ты идёшь по городу,
и за тобой летят бабочки,
а где ступают твои лодочки,
там распускаются цветы...»
Ничто не предвещает беды. Артистический образ и интонация Д’ркина не конфликтуют с прямым содержанием песни — это живое и честное признание в любви, пусть и использующее штампы — не речевые даже, а структурные. То есть автор говорит о любви своими словами, но выстраивает их в общем виде. Из-за этого «непохожая на сны», «удивительна, как цвет первой радуги весны», «ты по улице идёшь, отражаясь в грязи луж», «ты узнаешь без проблем мой в ромашку Citroёn по квадратным колесам», не будучи по-настоящему штампами, а будучи вполне живыми цветными выражениями, всё-таки считываются носителем культуры, как штампы. Всему виной псевдобалладная традиция советского авантюризма, предшествующая Вене. К ним же нарочито отсылают бабочки, которые с семидесятых годов всё летают и летают.
И вот, пообещав вояж в волшебную страну, где только я и ты (мечта), Веня отбивает заключительный фа диез минор и с хитрой улыбкой произносит: «Это стёб…», — и тут хочется уже атаковать: зачем стёб? Даже не так! Зачем это говорить? Даже если в текст органично вплетаются элементы стёба, ну так и пусть, это же продиктовано мелодией и ритмом. Стёб — это высмеивание чего-то напоказ. Высмеивается очевидно сама форма и уже обозначенные структурные, жанром порождённые, штампы. И тут слушатель, как и всякий порядочный слушатель провернувший все эти мысли в голове за полсекунды, получает продолжение: «...якобы». Что значит якобы? То есть это концептуально должно было быть стёбом, а потом вышло из-под контроля?
На самом деле, этот двойной твист, конечно, предвосхищает весь махровый постмодернизм уже нашего века, который отходит от нарочитого интеллектуального выстраивания, а всё больше смещается на неощутимую границу с искренностью. И самое главное здесь то, что и сам Автор, который давным-давно окочурился, нехотя воскресает и не знает — не помнит своей искренней позиции. И что это вообще такое — «искренняя позиция»? А чем та, которая есть, плоха?
Это всё стёб, якобы! Нас поставили стебаться, а мы уж делаем, как можем!
Эти тенденции выглядят как стремление к пресловутому метамодернизму, который совсем уж всё вбирает и рассеивается до бесконечных, беспредельных колебаний. «Якобы» это и есть колебание, онтологическая неопределённость. Но вот имеет ли смысл термин «метамодернизм», или же всё это проще определить как самоедствующий постмодернизм — это уже не ко мне вопросы. Я пошёл!
Чудесная частица «якобы», созвучная с именем Яков (с др.-еврейского — «следующий по пятам») — это и утверждение, и опровержение одновременно. «Якобы» ссылается на безличного субъекта, буквально ссылается на Ничто. Оно отчуждает утверждение от автора, хотя всем ясно, что здесь и сейчас никто, кроме, собственно, автора, не несёт ответственности за тезис.
«Якобы» действительно выглядит как следование по пятам у неизъяснимой точности, которая теоретически существует, но практически отсутствует.
В чём трюк Вени Д’ркина? Он поёт искреннюю песню, обращённую к прекрасной даме:
«А ты идёшь по городу,
и за тобой летят бабочки,
а где ступают твои лодочки,
там распускаются цветы...»
Ничто не предвещает беды. Артистический образ и интонация Д’ркина не конфликтуют с прямым содержанием песни — это живое и честное признание в любви, пусть и использующее штампы — не речевые даже, а структурные. То есть автор говорит о любви своими словами, но выстраивает их в общем виде. Из-за этого «непохожая на сны», «удивительна, как цвет первой радуги весны», «ты по улице идёшь, отражаясь в грязи луж», «ты узнаешь без проблем мой в ромашку Citroёn по квадратным колесам», не будучи по-настоящему штампами, а будучи вполне живыми цветными выражениями, всё-таки считываются носителем культуры, как штампы. Всему виной псевдобалладная традиция советского авантюризма, предшествующая Вене. К ним же нарочито отсылают бабочки, которые с семидесятых годов всё летают и летают.
И вот, пообещав вояж в волшебную страну, где только я и ты (мечта), Веня отбивает заключительный фа диез минор и с хитрой улыбкой произносит: «Это стёб…», — и тут хочется уже атаковать: зачем стёб? Даже не так! Зачем это говорить? Даже если в текст органично вплетаются элементы стёба, ну так и пусть, это же продиктовано мелодией и ритмом. Стёб — это высмеивание чего-то напоказ. Высмеивается очевидно сама форма и уже обозначенные структурные, жанром порождённые, штампы. И тут слушатель, как и всякий порядочный слушатель провернувший все эти мысли в голове за полсекунды, получает продолжение: «...якобы». Что значит якобы? То есть это концептуально должно было быть стёбом, а потом вышло из-под контроля?
На самом деле, этот двойной твист, конечно, предвосхищает весь махровый постмодернизм уже нашего века, который отходит от нарочитого интеллектуального выстраивания, а всё больше смещается на неощутимую границу с искренностью. И самое главное здесь то, что и сам Автор, который давным-давно окочурился, нехотя воскресает и не знает — не помнит своей искренней позиции. И что это вообще такое — «искренняя позиция»? А чем та, которая есть, плоха?
Это всё стёб, якобы! Нас поставили стебаться, а мы уж делаем, как можем!
Эти тенденции выглядят как стремление к пресловутому метамодернизму, который совсем уж всё вбирает и рассеивается до бесконечных, беспредельных колебаний. «Якобы» это и есть колебание, онтологическая неопределённость. Но вот имеет ли смысл термин «метамодернизм», или же всё это проще определить как самоедствующий постмодернизм — это уже не ко мне вопросы. Я пошёл!
Интонации отцов европейского традиционализма сильно отличаются от интонаций их нынешних последователей. Первые не ноют и не жалуются на угнетающий их современный мир, а спокойно или, если надо, беспокойно, но благородно его препарируют.
Если бы барон Эвола плакался: ох, как же жить в этом обществе потребления и где же искать здесь истину (типа «принесите мне, пожалуйста, истину»), то он бы не был бароном Эволой.
Это же и есть потребительская логика: «Мир плохой — а я хочу, чтобы он был хороший. Можно мне другой мир?»
С актуальной действительностью нужно работать, и первое, что для этого требуется, — осознать себя её частью, выразителем и наследником, на молочном уровне усвоившим и на коренном реализующим все её поведенческие механизмы и мыслительные модели.
Ещё раз: нет ничего более потребительского, чем жаловаться на общество потребления. Для Генона, например, критика современности — это только один из жанров. У него была позитивная программа и, что главное, был широченный арсенал знаний и умений, в коих, собственно, и выражается настоящее недовольство упадком, а не в дешёвой браваде, на которую способна и нейросеть, снабжённая парой традиционалистских книг. Позиция Генона была не стухшей фигой в кармане, а тяжёлым молотом — потому что у неё была интеллектуальная основа (правильная ли она — другой вопрос).
Но ещё важнее — основа интуитивная. Теоретическое знание — это абстракция, которая схлопнется вместе со смертью носителя, — она не может быть мобилизующей силой. Действительно же организует жизнь и (возвращаясь к нытью) избавляет от ресентимента — стержень в виде мифа, дискурс которого разрабатывал другой, более академический, традиционалист Мирча Элиаде.
Миф, говорит Элиаде, это не «сказка», как все привыкли его понимать в Новое время. Миф — это сакральное событие начала начал, которое разворачивается внутри нашей жизни, организуя действительность, преобразуя материю в нечто осмысленное. Миф — это одновременно и тоника и тональность.
«[Миф] предлагает людям примеры для подражания и этим сообщает значимость человеческой жизни» («Аспекты мифа», 1963)
При этом миф, как начало, автоматически указывает и на окончание, он альфа и омега. Миф приручает время, так как в человеческом сознании он стимулирует движение сразу и в прошлое, и в будущее. В мифе соединяются традиция и авангард, вечное возвращение и финализм. И всё это оставалось бы чисто умозрительной спекуляцией, если бы не важнейшая составляющая мифа — предоставление примера для подражания. Миф предлагает человеку практическую модель, образец, идеал. Этот пример, выраженный зачастую в самых простых, бытовых, естественных вещах, соединяет прошлое с будущим, а точнее, вовсе разрушает линейную логику. Образец (полюс) — вне времени, он обращается для человека в вектор, в стремление, в постоянную мысленную и физическую практику. Так миф поселяется и растворяется в человеке.
Если действительно прилагать усилия на этом пути — останется ли время на слёзы о пластмассовом мире?
В общем, это пока только намёк на то, что если не бояться слова «миф» и работать с ним так, как Элиаде в приложении к миллиону языческих культов или как Лосев в приложении к православию, то можно развязать некоторые крепкие культурные узлы. Хотя бы попытаться.
Если бы барон Эвола плакался: ох, как же жить в этом обществе потребления и где же искать здесь истину (типа «принесите мне, пожалуйста, истину»), то он бы не был бароном Эволой.
Это же и есть потребительская логика: «Мир плохой — а я хочу, чтобы он был хороший. Можно мне другой мир?»
С актуальной действительностью нужно работать, и первое, что для этого требуется, — осознать себя её частью, выразителем и наследником, на молочном уровне усвоившим и на коренном реализующим все её поведенческие механизмы и мыслительные модели.
Ещё раз: нет ничего более потребительского, чем жаловаться на общество потребления. Для Генона, например, критика современности — это только один из жанров. У него была позитивная программа и, что главное, был широченный арсенал знаний и умений, в коих, собственно, и выражается настоящее недовольство упадком, а не в дешёвой браваде, на которую способна и нейросеть, снабжённая парой традиционалистских книг. Позиция Генона была не стухшей фигой в кармане, а тяжёлым молотом — потому что у неё была интеллектуальная основа (правильная ли она — другой вопрос).
Но ещё важнее — основа интуитивная. Теоретическое знание — это абстракция, которая схлопнется вместе со смертью носителя, — она не может быть мобилизующей силой. Действительно же организует жизнь и (возвращаясь к нытью) избавляет от ресентимента — стержень в виде мифа, дискурс которого разрабатывал другой, более академический, традиционалист Мирча Элиаде.
Миф, говорит Элиаде, это не «сказка», как все привыкли его понимать в Новое время. Миф — это сакральное событие начала начал, которое разворачивается внутри нашей жизни, организуя действительность, преобразуя материю в нечто осмысленное. Миф — это одновременно и тоника и тональность.
«[Миф] предлагает людям примеры для подражания и этим сообщает значимость человеческой жизни» («Аспекты мифа», 1963)
При этом миф, как начало, автоматически указывает и на окончание, он альфа и омега. Миф приручает время, так как в человеческом сознании он стимулирует движение сразу и в прошлое, и в будущее. В мифе соединяются традиция и авангард, вечное возвращение и финализм. И всё это оставалось бы чисто умозрительной спекуляцией, если бы не важнейшая составляющая мифа — предоставление примера для подражания. Миф предлагает человеку практическую модель, образец, идеал. Этот пример, выраженный зачастую в самых простых, бытовых, естественных вещах, соединяет прошлое с будущим, а точнее, вовсе разрушает линейную логику. Образец (полюс) — вне времени, он обращается для человека в вектор, в стремление, в постоянную мысленную и физическую практику. Так миф поселяется и растворяется в человеке.
Если действительно прилагать усилия на этом пути — останется ли время на слёзы о пластмассовом мире?
В общем, это пока только намёк на то, что если не бояться слова «миф» и работать с ним так, как Элиаде в приложении к миллиону языческих культов или как Лосев в приложении к православию, то можно развязать некоторые крепкие культурные узлы. Хотя бы попытаться.
Про Летова можно было бы что-нибудь ещё сказать, если бы три года назад Даня Зангези не написал грандиозное двухчастное полотно, закрывающее вопрос:
ч.1. Тело стремится к Праматери
ч.2. Егор Летов как левый либерал
Так, как написан этот текст, сегодня уже никто не пишет. В Телеграме вообще нет текстовиков: есть люди с интересными и вздорными мыслями, есть прекрасные цитатники, есть бешеные агрегаторы новостей и банальностей, а по-настоящему хороших оригинальных цельных текстов нет — нуль. Поэтому если вам сколько-нибудь интересна фигура Летова или если вы тоже заметили, что люди разучились изъясняться, и соскучились по авторам большого стиля — почитайте.
ч.1. Тело стремится к Праматери
ч.2. Егор Летов как левый либерал
Так, как написан этот текст, сегодня уже никто не пишет. В Телеграме вообще нет текстовиков: есть люди с интересными и вздорными мыслями, есть прекрасные цитатники, есть бешеные агрегаторы новостей и банальностей, а по-настоящему хороших оригинальных цельных текстов нет — нуль. Поэтому если вам сколько-нибудь интересна фигура Летова или если вы тоже заметили, что люди разучились изъясняться, и соскучились по авторам большого стиля — почитайте.
Иногда бывает полезно вспомнить, что научно-позитивистский атеистический взгляд не родился, а умер в XX веке, — ещё до того, как в небо поднялись самолёты и атом притворился мирным. Можно увидеть это, чтобы не отходить далеко (а я вас призываю не покидать пространство родной словесности, иначе и мысль совсем с языком отмирает), на примере сменяющихся поколений русских литераторов.
Зинаида Гиппиус в уже эмигрантских воспоминаниях описывала свои встречи с живыми классиками, с которыми ей удалось познакомиться на рубеже веков. В частности, она вспоминала встречи с поэтом Петром Вейнбергом:
«Он называл себя материалистом. О, конечно. Все они, люди 40-х — 70-х годов [XIX века], так себя называли. Но было бы грубой ошибкой — я подчеркиваю это, я настаиваю на этом — смешивать "материализм" Плещеева, Вейнберга, Полонского, Майкова, Григоровича и тысячи их современников, просто русских интеллигентов, — с материализмом позднейших поколений. Этот, так называемый "научный", всегда туп и нетерпим, роковым образом самодоволен. Он представляет из себя известный культурный срыв и неизменно кончается потерей понятия личности. Ничего похожего на такой "материализм" не было у наших знаменитых (и не знаменитых) "стариков". Они просто не имели еще соответственных слов для изменившихся, по времени, чувств своих <...> Они сохраняли в целости все человеческие чувства, ни одно не было выщерблено — какие же они материалисты? <...> Лишь тонкая пленка бессознания отделяла их от подлинной религиозности»
Так и муж Гиппиус — Мережковский — писал про Всеволода Гаршина:
«Сердце Гаршина, как сердце этого безумного подвижника, жаждет неумолимо чудесного, жаждет Бога. Но недаром он написал гимн хотя бы недостижимой Свободе в "Attalea princeps". Его мысль, его миросозерцание вышли целиком из великого освободительного движения шестидесятых годов. Утилитарная теория земного счастия, земной свободы не удовлетворяла религиозной потребности его сердца. Он сделал все, чтобы убить эту глухую потребность, боролся с ней до последней капли крови, но не победил. Поэт, имевший несчастие родиться в эпоху и в стране, где отрицание сделалось синонимом умственной независимости, был создан для веры, и только вера в бесконечный идеал могла спасти его. Но мистическое чувство, как почти все люди его поколения, он считал трусливым отступничеством, рабством, возвращением к старым цепям. Роковая ошибка! Его душа, слабая и женственная, не вынесла этого мучительного раздвоения. Трагическое противоречие XIX века, которое мы уже видели в Толстом и Достоевском: потребность верить — невозможность верить, в Гаршине доходит до последней крайности, до пределов безумия»
Конечно, христианство Мережковских — это тоже сложное и неоднозначное явление, но оно даже не то чтобы ересь — оно скорее попытка себя же вытянуть за волосы из болота, где с одной стороны этическая религия Толстого, с другой — деревянное букволюбие коллективного иоанна кронштадского, а с третьей — похабный мистицизм Распутина.
У стариков не было языка для выражения созревших чувств, не было, как бы мы сейчас сказали, соответствующего дискурса. А у молодых не было опоры (это положение нам сегодня понятно), — были только книги и внутреннее жжение. В разгар шторма они ловили волну. Слава Богу, у них был вкус. А те, у кого его не было, взялись за вульгаризацию диалектического материализма, который сам по себе не был так примитивен, как тот «научный», о котором говорила Гиппиус, но оказался совершенно невыкупаемым, а потому не обуздал, а усугубил дегенеративные процессы.
Наверное, чему-то эта история должна учить.
Зинаида Гиппиус в уже эмигрантских воспоминаниях описывала свои встречи с живыми классиками, с которыми ей удалось познакомиться на рубеже веков. В частности, она вспоминала встречи с поэтом Петром Вейнбергом:
«Он называл себя материалистом. О, конечно. Все они, люди 40-х — 70-х годов [XIX века], так себя называли. Но было бы грубой ошибкой — я подчеркиваю это, я настаиваю на этом — смешивать "материализм" Плещеева, Вейнберга, Полонского, Майкова, Григоровича и тысячи их современников, просто русских интеллигентов, — с материализмом позднейших поколений. Этот, так называемый "научный", всегда туп и нетерпим, роковым образом самодоволен. Он представляет из себя известный культурный срыв и неизменно кончается потерей понятия личности. Ничего похожего на такой "материализм" не было у наших знаменитых (и не знаменитых) "стариков". Они просто не имели еще соответственных слов для изменившихся, по времени, чувств своих <...> Они сохраняли в целости все человеческие чувства, ни одно не было выщерблено — какие же они материалисты? <...> Лишь тонкая пленка бессознания отделяла их от подлинной религиозности»
Так и муж Гиппиус — Мережковский — писал про Всеволода Гаршина:
«Сердце Гаршина, как сердце этого безумного подвижника, жаждет неумолимо чудесного, жаждет Бога. Но недаром он написал гимн хотя бы недостижимой Свободе в "Attalea princeps". Его мысль, его миросозерцание вышли целиком из великого освободительного движения шестидесятых годов. Утилитарная теория земного счастия, земной свободы не удовлетворяла религиозной потребности его сердца. Он сделал все, чтобы убить эту глухую потребность, боролся с ней до последней капли крови, но не победил. Поэт, имевший несчастие родиться в эпоху и в стране, где отрицание сделалось синонимом умственной независимости, был создан для веры, и только вера в бесконечный идеал могла спасти его. Но мистическое чувство, как почти все люди его поколения, он считал трусливым отступничеством, рабством, возвращением к старым цепям. Роковая ошибка! Его душа, слабая и женственная, не вынесла этого мучительного раздвоения. Трагическое противоречие XIX века, которое мы уже видели в Толстом и Достоевском: потребность верить — невозможность верить, в Гаршине доходит до последней крайности, до пределов безумия»
Конечно, христианство Мережковских — это тоже сложное и неоднозначное явление, но оно даже не то чтобы ересь — оно скорее попытка себя же вытянуть за волосы из болота, где с одной стороны этическая религия Толстого, с другой — деревянное букволюбие коллективного иоанна кронштадского, а с третьей — похабный мистицизм Распутина.
У стариков не было языка для выражения созревших чувств, не было, как бы мы сейчас сказали, соответствующего дискурса. А у молодых не было опоры (это положение нам сегодня понятно), — были только книги и внутреннее жжение. В разгар шторма они ловили волну. Слава Богу, у них был вкус. А те, у кого его не было, взялись за вульгаризацию диалектического материализма, который сам по себе не был так примитивен, как тот «научный», о котором говорила Гиппиус, но оказался совершенно невыкупаемым, а потому не обуздал, а усугубил дегенеративные процессы.
Наверное, чему-то эта история должна учить.
Умер Шамшад Абдуллаев. В его стихах и прозе всё, кажется, подчинено одному стремлению, о котором он проговорился сам:
«Необходимо уловить что-то внутри материи, что лежит в её основе, не будучи этой основой. Я бы определил это гипотетично и гадательно как непрерывность, которой не избежать. Самое главное, что в мире есть нечто, что пребывает, не будучи этим миром. Вот его и надо зафиксировать, сделав это с помощью естественных примет»
В художественных текстах Абдуллаева нет драмы и нарратива, но есть бесконечное вглядывание, он пролезает во все дыры снятого пространства, умножает образы, глубит фракталы, разминает мира плоть до формы и смотрит, где и что первое зашевелится, ждёт сигнала, чтобы идти за ним. И делает всё это сознательно:
«Самое неприятное в литературе, что в ней пишущему приходится говорить, приходится слышать собственный голос, но в текстах выигрывает не твой авторский голос, а гул, никому не принадлежащий, гул, который веет мимо читателя, куда-то в сторону»
Постоянное смещение в сторону, рассеивание фокуса, избежание акцента — это характерно для текстов Абдуллаева. Потому что акценты — слишком человеческое, чтобы быть поэтическим, и сквозит от них всё какой-то мотивированностью — вот уж что точно Абдуллаев сильнее всего не любил. Мотивированность, вынужденность, обязательность, причинно-следственные связи — ладно бы это всё было ошибочно, это же — самое главное — скучно. И поэзия, и проза, по мнению Абдуллаева, «состоят из одного вещества — из немотивированности, заставляющей нас испытывать интерес к жизни».
Эта установка не обязательна для человека, но для поэзии бесспорна. Есть разные рамки, разная оптика. На отдельно взятый мир можно посмотреть совершенно по-разному, но если подходы верны, то все они сойдутся в важнейшей точке. Сам в себе знойный и тяжёлый, беззвучно расстелившийся в веках Мавераннахр, в котором жил и который всегда писал Шамшад Абдуллаев, — наверное тот же, нет — точно тот же, в котором жил и работал Абу Мансур аль-Матуриди, и в нём всё так же очевидно, что в мире есть нечто, что пребывает, не будучи этим миром, и его надо зафиксировать — с помощью естественных примет.
Пружинист полдень — он лиловой кожей
в изгибе открывает путь цветения,
и тяжелей гнездо, и смерть
не опускается на дно искрящегося мёда.
Земля в испарине, что сохнет, втекая в древесину, —
так череда часов крепчает
и ту неловкость исключает,
что держит дрожью стебель перед ветром.
Весь водоём спокоен — он вбирает
до глубины своей сиянье мака.
Любовь поспешна, и уста
чреваты солью и молчаньем
«Необходимо уловить что-то внутри материи, что лежит в её основе, не будучи этой основой. Я бы определил это гипотетично и гадательно как непрерывность, которой не избежать. Самое главное, что в мире есть нечто, что пребывает, не будучи этим миром. Вот его и надо зафиксировать, сделав это с помощью естественных примет»
В художественных текстах Абдуллаева нет драмы и нарратива, но есть бесконечное вглядывание, он пролезает во все дыры снятого пространства, умножает образы, глубит фракталы, разминает мира плоть до формы и смотрит, где и что первое зашевелится, ждёт сигнала, чтобы идти за ним. И делает всё это сознательно:
«Самое неприятное в литературе, что в ней пишущему приходится говорить, приходится слышать собственный голос, но в текстах выигрывает не твой авторский голос, а гул, никому не принадлежащий, гул, который веет мимо читателя, куда-то в сторону»
Постоянное смещение в сторону, рассеивание фокуса, избежание акцента — это характерно для текстов Абдуллаева. Потому что акценты — слишком человеческое, чтобы быть поэтическим, и сквозит от них всё какой-то мотивированностью — вот уж что точно Абдуллаев сильнее всего не любил. Мотивированность, вынужденность, обязательность, причинно-следственные связи — ладно бы это всё было ошибочно, это же — самое главное — скучно. И поэзия, и проза, по мнению Абдуллаева, «состоят из одного вещества — из немотивированности, заставляющей нас испытывать интерес к жизни».
Эта установка не обязательна для человека, но для поэзии бесспорна. Есть разные рамки, разная оптика. На отдельно взятый мир можно посмотреть совершенно по-разному, но если подходы верны, то все они сойдутся в важнейшей точке. Сам в себе знойный и тяжёлый, беззвучно расстелившийся в веках Мавераннахр, в котором жил и который всегда писал Шамшад Абдуллаев, — наверное тот же, нет — точно тот же, в котором жил и работал Абу Мансур аль-Матуриди, и в нём всё так же очевидно, что в мире есть нечто, что пребывает, не будучи этим миром, и его надо зафиксировать — с помощью естественных примет.
Пружинист полдень — он лиловой кожей
в изгибе открывает путь цветения,
и тяжелей гнездо, и смерть
не опускается на дно искрящегося мёда.
Земля в испарине, что сохнет, втекая в древесину, —
так череда часов крепчает
и ту неловкость исключает,
что держит дрожью стебель перед ветром.
Весь водоём спокоен — он вбирает
до глубины своей сиянье мака.
Любовь поспешна, и уста
чреваты солью и молчаньем
чб
Умер Шамшад Абдуллаев. В его стихах и прозе всё, кажется, подчинено одному стремлению, о котором он проговорился сам: «Необходимо уловить что-то внутри материи, что лежит в её основе, не будучи этой основой. Я бы определил это гипотетично и гадательно как…
Всегда есть что-то
что что-то значит и
одновременно ничего не значит
но надеешься где-то
есть что-то что просто
ничего не значит
сегодня утром вдруг «это» ощутил
говорит он ощутил ничего
не значащее только ощутил
как раз лишь об «этом»
стоит говорить говоришь
лишь об этом
в то время как на телеграфный столб
садится коричневая горлица сжав
свое тельце под солнцем
отшелестевшими тисками двустворчатых крыльев
что что-то значит и
одновременно ничего не значит
но надеешься где-то
есть что-то что просто
ничего не значит
сегодня утром вдруг «это» ощутил
говорит он ощутил ничего
не значащее только ощутил
как раз лишь об «этом»
стоит говорить говоришь
лишь об этом
в то время как на телеграфный столб
садится коричневая горлица сжав
свое тельце под солнцем
отшелестевшими тисками двустворчатых крыльев