Telegram Web
Город, тем более если мы говорим о столицах империи, это всегда отражение мирового устройства в его бесконечном становлении. Плоха и никчемна та империя, которые не хотела бы завоевать мир, а невозможность этого нисколько не умаляет самого этого стремления. В самом же городе есть две точки притяжения людских масс – храм и рынок.
Я не стану спекулировать на тему, что храм нередко становится рынком по продаже религиозных услуг, а рынок с его товарами может предстать формой религиозного культа потребления. Сейчас лишь замечу, что в классической дихотомии храм и рынок отражает в себе две крайние противоположности – вечного и неизменного бытия, и бесконечного потока становления, формой которого в пространстве города является рынок. Так блуждая и плутая по рынкам Стамбула, которыми в совокупности представлен почти вся центральная часть города, я вдруг заметил, что мне совершенно не хочется из него выходить. И есть что-то тоскливое и грустное, когда к вечеру рынок пустеет и закрывается.
Об интерпретации, понимании и потери смысла жизни

Интерпретация начинается с чувства неудовлетворенности внешней видимостью смысла, с понимания недостатка очевидного смысла явления по отношению к самому явлению. Поэтому истина не может быть предметом и целью интерпретации, если под ней мы понимаем классическое «ясное и отчетливое, несомненное знание». Я даже не очень понимаю, что значит понять истину такого понимания? Много ли надо понимания для суждения «Волга впадает в Каспийское море»? Итак, понимание это результат интерпретации, и потому всегда личностно. Интерпретация возможна там, где есть множественность смысла, то есть там, где есть зияние возможности иного. Скажем, поэтому, для Хайдеггера понимание это не гносеологическая категория, а онтологическая, – понимание как способ бытия человеческа. Быть человеком по отношению к другому это значит понимать его. Неслучайно, говоря о сумасшедшем в эссе «О собеседнике» Осип Мандельштам подчеркивал, что безумца характеризует его равнодушие к нашему бытию – «мы боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам. Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела». нужно ли говорить, что в безумце всегда чего-то нехватает, что мешает нам с полным правом признать его человеком. Может быть, этой нехваткой человечекого в нем и является возможнсоть понимания Другого.
Я часто повторяю, что человека нельзя знать, его можно только понять. А понимание есть результат интерпретации, такой интеллектуальной игры, в которой мы впадаем во множественность смыслов. Мое понимание тебя это не результат знания, – иначе мое знание ничем не отличалось бы от знания тебя любым другим человеком, – но интерпретация, поэтому всегда личностно, мое. Даже моя любовь к тебе это интерпретация твоего бытия по отношению к моему.
Понимание невозможно без того преодоления самое себя, при котором становится возможным проблеск иного, другого на горизонте нашего мира. Если вы спросите себя «почему меня никто не понимает?», задайте себе другой вопрос насколько вы открыты к миру, настолько ли, чтобы иметь возможность преодолеть самое себя? Способность удовлетвориться раз и навсегда фиксированным смыслом означает для человека смерть, – эта та внешняя видимость вещей, которая скрывает собой смысл скрытый, – лежит ли он в пространстве бессознательного или метафизики бытия это нас уже не сильно должно волновать. И это парадоксальным образом приводит к утрате смысла, – в том числе и к утрате смысла жизни, поскольку становится невозможным ее свободная интерпретация, – как и понимание, смысл категория онтологическая, поскольку формирует ту уникальную индивидуальную точку зрения, во круг которой становится возможным и разворачивается пространство нашего бытия.
Результатом интерпретации является понимание. Понимание есть и результат преодоления границы, отделяющей нас от объекта понимания, – в этот момент мы делаем его своим. Понимание приручает и делает чужое родным, своим, тем самым расширяя и понимания самого себя, – ведь именно иное, ставшее родным, высвечивает в нас ранее неизвестные в нас самих углы. Вот почему имеется тесная и прямая связь между пониманием самого себя и понимание мира, – одно не мыслимо без другого, и понимание самого себя первично как воля, как движение к преодолению своей изначальной ограниченности в мире.
Теперь может быть более ясно, почему утрата смысла жизни так часто сопровождается с той степенью замкнутости, при котором не представляется возможным никакой открытости для Другого, для иного, чужого, которая высвечивает в нас нас же самих, – утрата смысла жизни это ночь нашей души.
Нужно выбирать длинные пути, чтобы достигать цели, и выбирать такие мечты, которые были бы недостижимы. Мечты нет там, где нет будущего, устремленности в преодолении границ, а значит мечты нет там, где нет времени.
Что мы знаем о красоте кроме того, что она живет мгновение? Что мы знаем о нежности, кроме того, что любая нежность не терпит поспешности. Все прекрасное чуждается вечности. И разве цель не прекрасна, раз все в нашей душе устремляется к ней?
Возможно, вам приходилось чувствовать, как за чувством радости, сопровождаемой достигнутой мечтой, следует тень странной грусти. Несмотря на усилия, которые могли быть потрачены на ее достижение, будучи осуществленной она уже кажется чем-то само собой разумеющимся. Мечта говорит о нас больше, чем говорят о нас наши слова или слухи, поскольку как ничто лучше является мерилом нашего духа.
О чем мечтаешь ты, какой ветер надувает твои паруса?
И я бы хотел мечтать о чем-то большем, но мечтается только о безоблачном небе и теплом запахе скошенного сена.
Эрот как стремление человека к изначальной целостности

Есть известный академический анекдот, авторство которого я так и не смог вспомнить, а именно: «если вас постигла гениальная мысль, то откройте античную философию и поищите внимательно, – вы обязательно ее там найдете. А если не найдете, то ваш мысль полная глупость и не занимайтесь ерундой». Могут быть, конечно, другие вариации, но смысл ясен.
Вот взять хотя бы речь Аристофана в диалоге Платона «Пир». На днях со своими студентами в ГИТИСе касался этого диалога, так что, можно сказать, он у меня под рукой.
Итак в этой речи Аристофана говорится о любви как о стремлении к изначальной целостности. Можно опустить мифологическое содержание текста, в котором Аристофан рисует образ ищущих двух половинок из распиленного надвое андрогина, – изначального целостного человека, равного по силе богам, – и лишь констатировать, что человек никогда не равен самому себе. Человек всегда находится по отношению к себе в неведении, и тот проблеск знания о себе, который нас иногда постигает, есть лишнее напоминание этой ужасающей нас участи. Любовь же то немногое, что в полноте своей способно осветить глубину человеческого духа, и дать понять ему на что он вообще способен, и способен ли на что-то.
Но почему мы должны верить в разомкнутость человека, и тем более, что любовь это то немногое, что возвращает человеку его цельность? Первое не взывает для меня большой трудности для понимания если мы допускаем, что человек свободен. Свобода в своей позитивной форме есть открытость или расположенность человека к миру и к самому себе, без чего он был бы подобен самозамкнутой монаде, не нуждаясь ни в чем, и в том числе в самом себе. В тоске по самому себе мы впервые сталкиваемся с собственной свободой. Одиночество человека не есть его болезнь, но родовое проклятие, от него нельзя излечиться или избавиться без того, чтобы при этом не престать быть человеком. Только боги и звери лишены одиночества. Но почему же любовь возвращает человеку его цельность? Вопрос поставлен неверно. Любовь это не результат, не целостность, но, как заметит герой диалога Платона, «любовью называется жажда целостности и стремление к ней», а мы знаем, что никакое желание не может найти своего предельного удовлетворения, – впрочем, и не в этом цель желания. Иными словами, целостности достигнуть нельзя, но к ней можно стремиться, и не так важно, что или кто является предметом этой любви – бог, человек или мир в своей полноте. Казалось бы, мы ничего нового не сказали, но прояснили для себя очередной раз природу человека, то есть его временность. Любовь это то немногое, что позволяет будущему найти свою актуальность. Живя же в мире, в котором горизонт будущего равен вытянутой руки, любовь, кажется единственным, что способно победить этот мрак безвременья.
Осень. Москва. ГИТИС.
Я часто сопоставляю фигуру художника с фигурой философа, – разумеется заранее наделяя последнего определенным содержанием. Само по себе любое сопоставление скорее забава ума, но иногда подобный ход может высветит для нас, может быть, нечто незаметное в понимании сопоставляемых фигур.
Как философия всегда враждебна любому здравому смыслу, так живописью в высоком смысле мы не назовем слепое копирование действительности. В лучшем случае это может отражать высокую технику мастера, но нисколько не отражать его личное видение мира. И несложно заметить, что большие художники, – а мы должны здесь говорить именно о высоких образцах искусства, – за сотнями и тысячами картин пишут, в сущности, одну картину (подобно тому как любой крупный мыслитель преследует в своем творчестве достаточно ограниченный круг вопросов и тем, а все его наследие может мыслится нами как вариации на оные). Мы скажем, так художник оттачивает стиль, но будет не менее точно сказать, что так проясняется уникальная точка в бытии, поскольку стиль, да, это сам человек, – его уникальная расположенность в пространстве и времени (вы же знаете, что, сталкиваясь с людьми, лишенными и вкуса и стиля, нередко чувствуешь себя как перед лицом пустого места, словно и нет человека за отсутствие его вкуса). Таким образом, картина может мыслиться нами как интерпретация бытия: нечто, оказавшееся увиденным, обретает свое ценностное место в бытии, а мы с вами и живем в мире ценностей и смыслов. В противном случае оно вряд ли бы появилось на картине, поскольку здесь уж точно не место случайностям.
Но в этом сопоставлении я бы сейчас хотел обратит внимание на слова Мамардашвили из Психологической топологии пути:
Художники рождаются только в неизвестной родине. То есть художниками рождаются люди, больные острым чувством реальности, той, которая ни на что не похожа (вот глаз устроен таким образом и тем самым отслаивается в своих переживаниях); они как бы отслаиваются от других, у них всегда ностальгия по чему-то, чего никогда не было, но что переживается как нечто утраченное. Например, утраченный рай (часто фигурирует такой символ). Пруст замечает: всякий рай есть только утраченный рай.

Философия, как мы знаем, тоже начинается с ностальгии, с желания повсюду быть дома. Но, поскольку любое желание, как и любое влечение не может быть удовлетворено, без того, чтобы сам человек не уничтожил себя, все что нам остается, так это глубокое чувство тоски, которое тем сильнее, чем острее сознание несоответствия видимости мира с его должным представлением в уме художника или философа.
2025/07/08 18:26:57
Back to Top
HTML Embed Code: