epistola parva
Пока работала над программой по классической философии для курса 2022–2023, засмотрелась на гравюру Годфруа Энгельмана (1788–1939). На гравюре — классический сюжет про древнего философа Фалеса Милетского, который жил в VI в. до Р. Х. О нем много анекдотов…
Астролог, упавший на дно колодца
Астролог оступился, упал на дно колодца;
Ему сказали: «Дурень, не смотришь ты под ноги,
Мечтаешь углядеть не хуже стихотворца,
Чего на небесах готовят людям боги (1)?
История такая послужит пусть уроком
Для большинства людей, живущих и поныне,
Среди которых мы, бегущие гордыни:
Немного тех, кто жадным оком
Чтит письмена, начертанные нам,
Читатель смертный, в книжке от Фортуны?
Но эта книжка, пусть воспетая Гомером,
Средь классики случайна,
Чтоб быть для нас примером.
Наука случайностей не терпит,
Иначе случай был бы самозванцем;
Но все слишком неточно.
Когда же волей прочной
Того, кто сотворил все, всем уготовлен жребий,
Кому его прочесть? Какой наукой смерить?
Его же отпечаток остался в звездных далях,
От нас он все сокрыт эпох темной вуалью,
Но для какой же пользы? Для упражнения духа
Ученых, предпочевших сухое письмо слуху?
Чтоб мы избегли бед, доселе неизбежных?
Чтобы вкусили наконец здесь радостей нездешних?
Оскомину набили столь сладким предвкушеньем (3)
И тем их обратили из радостей в лишенья (4)?
Искать то — не ошибка, а вовсе преступленье.
Кружится небосвод; бегут по нему звезды,
Дни согревают винограда гроздья,
Их свет всегда сменяет мрак ночи непроглядный.
Бег солнца знание одно лишь нам дает:
Должно оно светить, — оно же лучи льет;
Вершить весну и лето, в полях посевы греть,
И на тела людские влияние иметь.
Вселенная едина; зачем нам, наконец,
Различия искать в судьбе наших сердец?
Мошенник, плут, — астролог,
Покинь дворы Европы!
С собою прихвати льстецов гнилую свору,
За вашу шайку гнусную не дам и луидора.
Но я отвлекся слишком: что там, на дне колодца,
Наш созерцатель бедный (5), от холода трясется?
Он мало что обманщик: он стал для всех примером,
Кто разум открывает (6) опаснейшим химерам,
Когда грозит опасность
Самим — и их карьерам.
Астролог оступился, упал на дно колодца;
Ему сказали: «Дурень, не смотришь ты под ноги,
Мечтаешь углядеть не хуже стихотворца,
Чего на небесах готовят людям боги (1)?
История такая послужит пусть уроком
Для большинства людей, живущих и поныне,
Среди которых мы, бегущие гордыни:
Немного тех, кто жадным оком
Чтит письмена, начертанные нам,
Читатель смертный, в книжке от Фортуны?
Но эта книжка, пусть воспетая Гомером,
Средь классики случайна,
Чтоб быть для нас примером.
Наука случайностей не терпит,
Иначе случай был бы самозванцем;
Но все слишком неточно.
Когда же волей прочной
Того, кто сотворил все, всем уготовлен жребий,
Кому его прочесть? Какой наукой смерить?
Его же отпечаток остался в звездных далях,
От нас он все сокрыт эпох темной вуалью,
Но для какой же пользы? Для упражнения духа
Ученых, предпочевших сухое письмо слуху?
Чтоб мы избегли бед, доселе неизбежных?
Чтобы вкусили наконец здесь радостей нездешних?
Оскомину набили столь сладким предвкушеньем (3)
И тем их обратили из радостей в лишенья (4)?
Искать то — не ошибка, а вовсе преступленье.
Кружится небосвод; бегут по нему звезды,
Дни согревают винограда гроздья,
Их свет всегда сменяет мрак ночи непроглядный.
Бег солнца знание одно лишь нам дает:
Должно оно светить, — оно же лучи льет;
Вершить весну и лето, в полях посевы греть,
И на тела людские влияние иметь.
Вселенная едина; зачем нам, наконец,
Различия искать в судьбе наших сердец?
Мошенник, плут, — астролог,
Покинь дворы Европы!
С собою прихвати льстецов гнилую свору,
За вашу шайку гнусную не дам и луидора.
Но я отвлекся слишком: что там, на дне колодца,
Наш созерцатель бедный (5), от холода трясется?
Он мало что обманщик: он стал для всех примером,
Кто разум открывает (6) опаснейшим химерам,
Когда грозит опасность
Самим — и их карьерам.
Прочла вчера апологию Эрика Вейля на «Философию права» Гегеля. Удивительно, что работам такого очаровательного кантианца (и, можно сказать, отважного, — быть кантианцем в XX веке непросто!) в отечественной традиции уделяется так мало внимания. Тем более, что Вейль — ученик Эрнста Кассирера, работал в библиотеке Аби Варбурга и был членом первой редколлегии журнала «Критика», основанного Жоржем Батаем.
Апология Гегелю, «Гегель и государство», на самом деле парадоксальна. Вайль заявляет, что хотел бы опровергнуть принятую трактовку Гегеля как реакционера, консерватора и прусского конформиста, и внимательно и любовно анализирует ключевые ходы «Философии права». Он хочет показать научную (в широком, философском смысле) ценность «Философии права» как научной книги, и готов к обвинениям в том, что его интерпретация явится «…апологией левой диктатуры, правой диктатуры, либерализма, морализма, индифферентизма, догматизма», т.е. хочет как-то «очеловечить» гегелеву политическую философию. В плане рецепций он отталкивается, ни много ни мало, от фрагмента из переписки Маркса и Энгельса, которые ругают на чем свет стоит Вильгельма Либкнехта (называя его «это животное» и «осел») за то, что тот в качестве редактора статьи Энгельса позволил себе попытку «уничтожить Гегеля словом прусский». Однако Вейль — слишком хороший, слишком проницательный историк мысли. В результате его любовного анализа получаются, например, следующие пассажи:
«..для Гегеля нет ничего более ложного, чем теория, согласно которой государство является защитником общества. Нет государства без общества: для Гегеля это так же истинно, как и заурядно; но только в государстве общество организует себя согласно разуму. Общество само это признает: разве может государство требовать от своих граждан принести в жертву общество, собственность и жизнь в тот момент, когда оно (государство. — М.А.) борется за собственное существование, являющееся существованием разумной свободы граждан и общества?» — и далее из Гегеля: «Существует совершенно превратный расчет, когда при требовании подобных жертв государство рассматривается просто как гражданское общество и его конечной целью считается лишь обеспечение жизни и собственности индивидов, ибо это обеспечение не достигается посредством жертвования тем, что должно быть обеспечено; напротив, в указанном заключается нравственный момент войны».
У Вейля гораздо более туманный язык, чем у Гегеля, тем более, что он пишет по-французски; поэтому только цитирование здесь спасает апологета. Коротко говоря, государство может требовать от общества всего, что угодно, потому что разумная жизнь общества возможна только в государстве: государство является разумом.
Или, того лучше: «Гегель не отрицает его (общественного мнения. — М.А.) существования, ни значения. Но в его глазах это публичное мнение, — пространство частных и безответственных мнений, и чем менее они истинны, тем в большей степени являются частными и безответственными. <…> публичное мнение <…> представляет собой поле заблуждений; так как чтобы уметь выбирать со знанием дела, мнению необходимо то знание, которое не является его достоянием, даже если это мнение всегда к нему предрасположено».
Вейль не мог не понимать, что такое обращение с терминами «публичный» и «частный» — это буквально прямой вызов Канту, для которого, наоборот, в публичном пользовании разумом человек должен быть полностью свободен (это то, что мы сейчас называем «частным мнением», ужасно ценным), а частное пользование разумом всегда строго ограничено постом, должностью (это то, что мы сейчас скорее назовем «официальной позицией»). Т.е. буквально Вейль вслед за Гегелем говорит, что истина, разум, по существу своему не может принадлежать пространству мнений, публике. Это, конечно, возвращает нас на очень фундаментальные слои европейской мысли, буквально к Пармениду.
Апология Гегелю, «Гегель и государство», на самом деле парадоксальна. Вайль заявляет, что хотел бы опровергнуть принятую трактовку Гегеля как реакционера, консерватора и прусского конформиста, и внимательно и любовно анализирует ключевые ходы «Философии права». Он хочет показать научную (в широком, философском смысле) ценность «Философии права» как научной книги, и готов к обвинениям в том, что его интерпретация явится «…апологией левой диктатуры, правой диктатуры, либерализма, морализма, индифферентизма, догматизма», т.е. хочет как-то «очеловечить» гегелеву политическую философию. В плане рецепций он отталкивается, ни много ни мало, от фрагмента из переписки Маркса и Энгельса, которые ругают на чем свет стоит Вильгельма Либкнехта (называя его «это животное» и «осел») за то, что тот в качестве редактора статьи Энгельса позволил себе попытку «уничтожить Гегеля словом прусский». Однако Вейль — слишком хороший, слишком проницательный историк мысли. В результате его любовного анализа получаются, например, следующие пассажи:
«..для Гегеля нет ничего более ложного, чем теория, согласно которой государство является защитником общества. Нет государства без общества: для Гегеля это так же истинно, как и заурядно; но только в государстве общество организует себя согласно разуму. Общество само это признает: разве может государство требовать от своих граждан принести в жертву общество, собственность и жизнь в тот момент, когда оно (государство. — М.А.) борется за собственное существование, являющееся существованием разумной свободы граждан и общества?» — и далее из Гегеля: «Существует совершенно превратный расчет, когда при требовании подобных жертв государство рассматривается просто как гражданское общество и его конечной целью считается лишь обеспечение жизни и собственности индивидов, ибо это обеспечение не достигается посредством жертвования тем, что должно быть обеспечено; напротив, в указанном заключается нравственный момент войны».
У Вейля гораздо более туманный язык, чем у Гегеля, тем более, что он пишет по-французски; поэтому только цитирование здесь спасает апологета. Коротко говоря, государство может требовать от общества всего, что угодно, потому что разумная жизнь общества возможна только в государстве: государство является разумом.
Или, того лучше: «Гегель не отрицает его (общественного мнения. — М.А.) существования, ни значения. Но в его глазах это публичное мнение, — пространство частных и безответственных мнений, и чем менее они истинны, тем в большей степени являются частными и безответственными. <…> публичное мнение <…> представляет собой поле заблуждений; так как чтобы уметь выбирать со знанием дела, мнению необходимо то знание, которое не является его достоянием, даже если это мнение всегда к нему предрасположено».
Вейль не мог не понимать, что такое обращение с терминами «публичный» и «частный» — это буквально прямой вызов Канту, для которого, наоборот, в публичном пользовании разумом человек должен быть полностью свободен (это то, что мы сейчас называем «частным мнением», ужасно ценным), а частное пользование разумом всегда строго ограничено постом, должностью (это то, что мы сейчас скорее назовем «официальной позицией»). Т.е. буквально Вейль вслед за Гегелем говорит, что истина, разум, по существу своему не может принадлежать пространству мнений, публике. Это, конечно, возвращает нас на очень фундаментальные слои европейской мысли, буквально к Пармениду.
В общем, гуманиста из Гегеля опять не получилось, спасибо чутью Вейля, хорошего историка. О прочих замечаниях Вейля, например, о Платоне (очень проницательных!), или намеках на чисто логическое основание монархизма, может, напишу позже.
epistola parva pinned «Это первый опыт из пяти, которые должны стать определенной программой. https://telegra.ph/kjhk-05-08»
epistola parva pinned «Это второй опыт из пяти, которые должны стать определенной программой. https://telegra.ph/-05-11-1074»
epistola parva pinned «Это третий опыт из пяти, которые должны стать определенной программой. Ален Бадью однажды писал, что необходима такая мысль, «…которая, имея дело с конфликтом, включая структурную Двоицу в свое поле деятельности, не имеет этой Двоицы в качестве своей объективной…»
Это четвертый опыт из пяти, которые должны стать определенной программой.
https://telegra.ph/IV-Mysl-o-titane-06-20
https://telegra.ph/IV-Mysl-o-titane-06-20
Telegraph
IV. Мысль о титане
Требование достаточного основания обращается. Это обращение в два шага свидетельствует о бытии, или о его атоме, — атомарной власти. Если это и в самом деле звон благовестника, то он должен быть услышан, и услышан тем, кто сможет на него ответить. В обратном…
epistola parva pinned «Это четвертый опыт из пяти, которые должны стать определенной программой. https://telegra.ph/IV-Mysl-o-titane-06-20»
Олимпиодор (тот, который Младший), последний языческий философ, продолжавший подпольно преподавать неоплатонизм даже тогда, когда указом Юстиниана в 529 г. были закрыты все языческие философские школы, сообщает красивое о титанах из какой-то позднейшей версии орфизма. Выглядит как жуткое мракобесие, полностью поддерживаю императора.
Но что-то в этом есть.
Об основании педагогики
Это маргиналия на полях положения об основании
Судьба сложилась так, что именно положение об основании помогает помыслить одну из ключевых проблем педагогической практики. Подчеркну, что в педагогике я именно практик, и мое образование не позволяет фундировать эту апелляцию к положению об основании в теории образования. Из теории образования я знаю только «Пир» Платона и «Пайдейю» Вернера Йегера.
Актуальной практике преподавания, чтобы оставаться актуальной, нужно суметь проплыть между Сциллой государственного стандарта и Харибдой живой жизни данного прямо здесь и сейчас ученика. Мы не в Греции: учитель буквально расположен между молотом и наковальней, или, точнее, между молотом и самим ковким металлом, который должен превратиться в острый клинок. Там будто бы ничего нет и не должно быть, но тем не менее. Металл — маленький человек, молот — система государственного образования, которая зачастую оправдывает все самые жуткие чаяния Мишеля Фуко. Учителю приходится двигаться в несуществующем пространстве между орудием и материалом, и это невыносимо. С одной стороны, ты слуга государства, с другой стороны (особенно в ситуации нашего времени) — прямо перед тобой сидит человек, который мог не наследовать даже подобия основания, и он ощущает это настолько остро, что у него не остается сил жить, буквально.
Итак, положение об основании может помочь мыслить невыносимое, невозможное положение педагога. Это, конечно, грубый набросок, но тем не менее: в этой картине уже есть два момента рефлексии, различие и тождество. На практике приходится бесконечно сновать между знанием и мнениями, модерируя обсуждения и принимая неловкие формулировки, из которых надо попытаться извлечь точность. Для того, чтобы делать первое, необходима иерархия, для того, чтобы делать второе, необходима горизонталь, которая делает возможным что-то похожее на парессию. Приходится сновать между единичной, неповторимой ситуацией конкретного ученика и общим правилом, без которого также не может состояться эта практика. Собственно, только третий момент, — основание, — делает возможным преподавание; также он может, я подозреваю, вытолкнуть ученика из области неразличимости, хаоса и невозможности в область порядка и дисциплины.
Практически, конечно, это возможно в двух моментах. Безусловной, безосновательной любви, которая единственно может стать силой терпения, с которым приходится исправлять ошибки и помарки и объяснять одно и то же не дважды и даже не трижды. Безусловной, безосновательной власти, которая здесь двунаправленна: с одной стороны, готовность к безусловной установке собственного требования, с другой, — безусловное подчинение тому правилу, тому искусству, в котором педагог наставляет и тренирует, и которое не терпит компромиссов, не дает поблажек, не делает скидок. Двойное движение обеспечения достаточного основания и создает такой особенный порядок, который возможен между абстракцией системы и живой жизнью; такой порядок, который способен вызывать любовь; такой порядок, который вызывает чувство защищенности; такой порядок, который очень сложно подорвать, потому что его основание само по себе ничем не мотивировано.
Это маргиналия на полях положения об основании
Судьба сложилась так, что именно положение об основании помогает помыслить одну из ключевых проблем педагогической практики. Подчеркну, что в педагогике я именно практик, и мое образование не позволяет фундировать эту апелляцию к положению об основании в теории образования. Из теории образования я знаю только «Пир» Платона и «Пайдейю» Вернера Йегера.
Актуальной практике преподавания, чтобы оставаться актуальной, нужно суметь проплыть между Сциллой государственного стандарта и Харибдой живой жизни данного прямо здесь и сейчас ученика. Мы не в Греции: учитель буквально расположен между молотом и наковальней, или, точнее, между молотом и самим ковким металлом, который должен превратиться в острый клинок. Там будто бы ничего нет и не должно быть, но тем не менее. Металл — маленький человек, молот — система государственного образования, которая зачастую оправдывает все самые жуткие чаяния Мишеля Фуко. Учителю приходится двигаться в несуществующем пространстве между орудием и материалом, и это невыносимо. С одной стороны, ты слуга государства, с другой стороны (особенно в ситуации нашего времени) — прямо перед тобой сидит человек, который мог не наследовать даже подобия основания, и он ощущает это настолько остро, что у него не остается сил жить, буквально.
Итак, положение об основании может помочь мыслить невыносимое, невозможное положение педагога. Это, конечно, грубый набросок, но тем не менее: в этой картине уже есть два момента рефлексии, различие и тождество. На практике приходится бесконечно сновать между знанием и мнениями, модерируя обсуждения и принимая неловкие формулировки, из которых надо попытаться извлечь точность. Для того, чтобы делать первое, необходима иерархия, для того, чтобы делать второе, необходима горизонталь, которая делает возможным что-то похожее на парессию. Приходится сновать между единичной, неповторимой ситуацией конкретного ученика и общим правилом, без которого также не может состояться эта практика. Собственно, только третий момент, — основание, — делает возможным преподавание; также он может, я подозреваю, вытолкнуть ученика из области неразличимости, хаоса и невозможности в область порядка и дисциплины.
Практически, конечно, это возможно в двух моментах. Безусловной, безосновательной любви, которая единственно может стать силой терпения, с которым приходится исправлять ошибки и помарки и объяснять одно и то же не дважды и даже не трижды. Безусловной, безосновательной власти, которая здесь двунаправленна: с одной стороны, готовность к безусловной установке собственного требования, с другой, — безусловное подчинение тому правилу, тому искусству, в котором педагог наставляет и тренирует, и которое не терпит компромиссов, не дает поблажек, не делает скидок. Двойное движение обеспечения достаточного основания и создает такой особенный порядок, который возможен между абстракцией системы и живой жизнью; такой порядок, который способен вызывать любовь; такой порядок, который вызывает чувство защищенности; такой порядок, который очень сложно подорвать, потому что его основание само по себе ничем не мотивировано.
О царстве, свободе и рабстве
В теории королевской власти есть любопытный момент, который в домодерную эпоху должен был быть довольно очевиден всякому образованному читателю, знавшему и Священное писание, и классическую традицию «на кончиках пальцев». Впервые я столкнулась с этим, когда занималась «Сном садовника» в связи с магистерской. Это анонимная компиляция XIV в. фрагментов средневековых и античных текстов, посвященных королевской власти, переведенных на старофранцузский. Итак, автор традиционно, по-аристотелевски, противопоставляет монарха и тирана, и замечает походя: «…очевидно, что верховному правителю (souverain) подобает вывести свой народ из рабства», и ставит ссылку на Свод Юстиниана. В широком смысле эта идея, конечно, также связана с историей Моисея, который вывел свой народ из рабства буквально физически; и эта связь также есть в тексте «Сна садовника».
Сегодня, однако, я осознала еще одну параллель, причем классическую, а не христианскую. Я изучала афинского законодателя Солона, а тот, как известно, был потомком последнего афинского царя по имени Кодр. Про Кодра есть легенда, которую приводит афинский оратор Ликург IV в. до Р. Х. в «Речи против Леократа». История в том, что при Кодре случилась война, и враг, пелопоннесцы, осадил Афины. Такое дело, конечно, не делается без предварительной консультации с пифией, и от нее пелопоннесцы знали, что им удастся подчинить Афины только в том случае, если они сохранят жизнь царю. Царь Кодр тоже об этом знал и, переодевшись нищим, пробрался к вражескому лагерю и затеял перепалку с воинами. Те, конечно, его убили. Когда все вскрылось, пелопоннесцам пришлось выдать афинянам тело их царя для торжественного погребения, а самим убраться подальше от Афин. Возможно, именно после этого события в Афинах не было царей, но это неточно.
Коротко говоря: царь Кодр предпринял все возможное для того, чтобы сохранить свободу своего города, вплоть до того, что пожертвовал жизнью.
Мне параллель между тезисом из «Сна садовника», Моисеем и Кодром представляется не то что очевидной, но буквально кричащей. Ее можно было бы масштабировать в августиновском политико-теологическом ключе, и сказать, что подобное требование к царю имеет вообще христологические черты. Тем не менее, я никогда не встречала в текстах сравнения Кодра с Моисеем или тем более с Христом, и потому это наблюдение является только предварительной интуицией. Однако оно очень волнительно, и если установить эту параллель с полной опорой на источники, то можно было бы исторически обоснованно и широко связать домодерное понимание свободы с королевской, царской властью.
В теории королевской власти есть любопытный момент, который в домодерную эпоху должен был быть довольно очевиден всякому образованному читателю, знавшему и Священное писание, и классическую традицию «на кончиках пальцев». Впервые я столкнулась с этим, когда занималась «Сном садовника» в связи с магистерской. Это анонимная компиляция XIV в. фрагментов средневековых и античных текстов, посвященных королевской власти, переведенных на старофранцузский. Итак, автор традиционно, по-аристотелевски, противопоставляет монарха и тирана, и замечает походя: «…очевидно, что верховному правителю (souverain) подобает вывести свой народ из рабства», и ставит ссылку на Свод Юстиниана. В широком смысле эта идея, конечно, также связана с историей Моисея, который вывел свой народ из рабства буквально физически; и эта связь также есть в тексте «Сна садовника».
Сегодня, однако, я осознала еще одну параллель, причем классическую, а не христианскую. Я изучала афинского законодателя Солона, а тот, как известно, был потомком последнего афинского царя по имени Кодр. Про Кодра есть легенда, которую приводит афинский оратор Ликург IV в. до Р. Х. в «Речи против Леократа». История в том, что при Кодре случилась война, и враг, пелопоннесцы, осадил Афины. Такое дело, конечно, не делается без предварительной консультации с пифией, и от нее пелопоннесцы знали, что им удастся подчинить Афины только в том случае, если они сохранят жизнь царю. Царь Кодр тоже об этом знал и, переодевшись нищим, пробрался к вражескому лагерю и затеял перепалку с воинами. Те, конечно, его убили. Когда все вскрылось, пелопоннесцам пришлось выдать афинянам тело их царя для торжественного погребения, а самим убраться подальше от Афин. Возможно, именно после этого события в Афинах не было царей, но это неточно.
Коротко говоря: царь Кодр предпринял все возможное для того, чтобы сохранить свободу своего города, вплоть до того, что пожертвовал жизнью.
Мне параллель между тезисом из «Сна садовника», Моисеем и Кодром представляется не то что очевидной, но буквально кричащей. Ее можно было бы масштабировать в августиновском политико-теологическом ключе, и сказать, что подобное требование к царю имеет вообще христологические черты. Тем не менее, я никогда не встречала в текстах сравнения Кодра с Моисеем или тем более с Христом, и потому это наблюдение является только предварительной интуицией. Однако оно очень волнительно, и если установить эту параллель с полной опорой на источники, то можно было бы исторически обоснованно и широко связать домодерное понимание свободы с королевской, царской властью.
Один из моих любимейших анекдотов о древнейших философах. Однажды в Афинах судили великого философа Анаксагора по обвинению в безбожии, признали виновным и вообще должны были казнить. Только благодаря заступничеству Перикла смертная казнь была заменена на изгнание. Анаксагору говорили: «Ты лишился афинян…», на что тот отвечал: «Это они меня лишились…» Конечно, созерцание Солнца, Луны и неба может вселить в человека еще не такое тщеславие. Закончилось все плохо: в изгнании Анаксагор уморил себя голодом. Морали не будет, но в целом эта история может намекать на какие-то особенности отношений ученого и его полиса.
«Единственно бесконечные задачи служат тем, что позволяют человеку осуществлять естественные цели окольным образом» (Жиль Делез, курс лекций «Что такое «основывать»?», прочитанный в лицее Людовика Великого в 1956 году).
Собственно, Делез буквально говорит, что только бесконечная, — добавлю от себя слово: «непомерная», — задача позволяет трансформировать естественные цели в культурные, и так они становятся собственно человеческими. Так природа выводится на уровень истории. Однако она невозможна, ее нельзя исполнить, потому что с другой стороны она будто зажата универсальностью мысли. Он пишет: «Сказать «я тебя люблю» вместо «я тебя желаю» значит поставить бесконечную задачу», «неосуществимую». Такие бесконечные задачи являются целью разума. Если подхватить пример (а примеры не случайны), выходит, что любовь является целью и делом разума.
***
Мало есть радостей для ученого, которые могут сравниться с той радостью, которую испытываешь, когда результаты различных опытов повторяются, сходятся.
Собственно, Делез буквально говорит, что только бесконечная, — добавлю от себя слово: «непомерная», — задача позволяет трансформировать естественные цели в культурные, и так они становятся собственно человеческими. Так природа выводится на уровень истории. Однако она невозможна, ее нельзя исполнить, потому что с другой стороны она будто зажата универсальностью мысли. Он пишет: «Сказать «я тебя люблю» вместо «я тебя желаю» значит поставить бесконечную задачу», «неосуществимую». Такие бесконечные задачи являются целью разума. Если подхватить пример (а примеры не случайны), выходит, что любовь является целью и делом разума.
***
Мало есть радостей для ученого, которые могут сравниться с той радостью, которую испытываешь, когда результаты различных опытов повторяются, сходятся.
Это пятый опыт из пяти, которые должны стать определенной программой.
https://telegra.ph/V-Edinstvo-sudby-07-17
https://telegra.ph/V-Edinstvo-sudby-07-17
Telegraph
V. Единство судьбы
Требование достаточного основания звучит непрестанно и повсеместно. Сложность, связанная с исполнением этого требования, состоит не в том, чтобы его исполнить, — оно уже всегда исполняется благодаря титанической силе. Сложность состоит в том, чтобы понять…
epistola parva pinned «Это пятый опыт из пяти, которые должны стать определенной программой. https://telegra.ph/V-Edinstvo-sudby-07-17»