А пока — новое/старое эссе Кобрина о делах ориентальных: каталог восточных чудес как противоядие от думскроллинга.
#postnonfiction
#postnonfiction
postnonfiction.org
post(non)fiction Cмертельный соблазн Востока | post(non)fiction
«Список друзей, коллег и студентов, которые читали или слушали эту рукопись частично или целиком, пугающе длинен для меня, а сейчас, когда рукопись стала книгой, не […]
МОНОЛОГ ДЕРВИША
Я пронзаю себя уховёрткой и толстой иглой,
долго в небо смотрю, громко плачу и страшно смеюсь.
А вокруг ребятня, шёпот, крики и холод, и зной.
Я в себя помолюсь и Тебе, и себе помолюсь
Жизнь бессмысленна, Птичка, однако и это пустяк.
Ястреб гонит сову, а сова упирается в мышь.
Мышь забьётся, как девка, в совиных железных когтях.
Это только начало конца, а конец, говоришь,
будет страшен, кровав? О, Аллах мой! — Ха-ха, да хи-хи!
Мы — единая кровь, мы единая плоть, мой Аллах.
Мы сегодня умрём, а заутро напишем стихи,
выпьем чарку, подкурим, забудем бессмысленный страх
и завьёмся танцуя, как бабочки в белом бреду,
Ты прими мой укол, мою страсть к Тебе, Господи Сил,
если Ты не дурак, а иначе возьму и убью
Тебя в сердце моём, чтобы понял Ты всё и простил.
август 2000
«ImWerden» оцифровал великую редкость — самое полное издание стихотворений Александра Миронова, «Избранное» 2002 года.
Я пронзаю себя уховёрткой и толстой иглой,
долго в небо смотрю, громко плачу и страшно смеюсь.
А вокруг ребятня, шёпот, крики и холод, и зной.
Я в себя помолюсь и Тебе, и себе помолюсь
Жизнь бессмысленна, Птичка, однако и это пустяк.
Ястреб гонит сову, а сова упирается в мышь.
Мышь забьётся, как девка, в совиных железных когтях.
Это только начало конца, а конец, говоришь,
будет страшен, кровав? О, Аллах мой! — Ха-ха, да хи-хи!
Мы — единая кровь, мы единая плоть, мой Аллах.
Мы сегодня умрём, а заутро напишем стихи,
выпьем чарку, подкурим, забудем бессмысленный страх
и завьёмся танцуя, как бабочки в белом бреду,
Ты прими мой укол, мою страсть к Тебе, Господи Сил,
если Ты не дурак, а иначе возьму и убью
Тебя в сердце моём, чтобы понял Ты всё и простил.
август 2000
«ImWerden» оцифровал великую редкость — самое полное издание стихотворений Александра Миронова, «Избранное» 2002 года.
Исследуется письмо как процесс, не предполагающий конкретного результата, письмо как продолжительность повторяющихся, однообразных действий, не приводящих ни к чему, ни автор этого процесса, ни исписанная им бумага, ни дальнейший результат его деятельности, а также деятельности типографа, не имеют ни малейшего значения для человечества, хотя и принято воспринимать, ты права, метафора, говорит он.
Денис Безносов, «И потом они».
#postnonfiction
Денис Безносов, «И потом они».
#postnonfiction
postnonfiction.org
post(non)fiction И потом они | post(non)fiction
Темно и тихо, но в тишине слышно, как издалека горит свет, все это время она молчит и смотрит сквозь стекло, благодаря тусклому свету можно разглядеть […]
...скелеты в твоем шкафу превращаются в кристально чистый амфетамин, ты поднимаешься по крутой лестнице, огромная дверь распахнута, как твоя структура, ты сливаешься с обжигающе горячим воздухом, надеваешь на голову ветвистую, как рога оленя, корону и ложишься в прозрачно-матовую капсулу, в которой неподвижно застываешь в своем неподвижном зрении и бесследно оказываешься в чужом сне, где толстые ангелы в пышных свадебных платьях кружат и что-то неразборчиво поют на неизвестном языке...
Саша Смирнов-Андрианов, «Корона из оленьей кожи».
#postnonfiction
Саша Смирнов-Андрианов, «Корона из оленьей кожи».
#postnonfiction
postnonfiction.org
post(non)fiction Корона из оленьей кожи | post(non)fiction
— Мне правда очень жаль, что тебе пришлось уйти, — сказал Р. — Во-первых, я знаю, что тебе трудно далось это решение, а во-вторых, кредит […]
Одна из публикаций, подготовленных Шамшадом Абдуллаевым для post(non)fiction: стихотворения Джузеппе Унгаретти в переводе Юсуфа Караева.
postnonfiction.org
Ориентальная фаза. Джузеппе Унгаретти
Перевод с итальянского Юсуфа Караева Ориентальная фаза В мягком продолжении улыбкиМы чувствуем себя захваченными вихремИз обрывков желанийСолнце пожинает насМы закрываем глазаЧтобы увидеть бесконечные обещанияПлывущие в […]
Несколько слов в память о Шамшаде, бесконечно далёком и самом близком.
postnonfiction.org
Alvido — это прощание. Cтанислав Cнытко
6 января пришло сообщение от Шамшада: «Фергана, к сожалению, полностью разрушена. Сегодня это один из самых неприятных и дискомфортных городов Средней Азии. Увы, придётся жить […]
* * *
Я знаю, что плохо готова
к тюрьме, или пыткам, или давлению
по ходу дела — как проект в универе,
думаю об этом и всё не начинаю готовиться.
Прежде всего, знаю слишком мало
стихов наизусть: современная поэзия
расхолаживает, она без рифмы; на выступлениях же
можно читать с листа. К другим условиям
читательская память не приспособлена.
А меня всегда завораживала способность
знать наизусть и много: столько мальчиков
влюбили в себя хранилищем Роальда Мандельштама,
Веденяпина, Гаричева, эти списки и списки грустных
стихов мужчин.
Скоро надеяться будет не на кого.
Когда я еду в такси и думаю, это последний раз,
и на всякий случай снова провожу рукой
по подлокотнику, запоминая, как плыла
узкая улица с дивными фонарями,
это задание возвращается ко мне:
доучить стихи. Уточнить детали: если это
зарубежная поэзия, чей брать перевод?
Перевести ли что-то самой? Учить в оригинале?
Какой перевес в сторону женщин
справедлив для моих предпочтений,
сколько из этих текстов будут взрываться
в горле, сколько подходят для того,
чтобы заплакать и успокоиться,
какие обмякнут, как ботинки, из которых
заставляют вынуть шнурки.
Навскидку это займёт два месяца подготовки.
Я смогу закалиться, вылечить зубы и привыкнуть
ко сну при лампе. Но пойдёт клубника,
поэты напишут ещё, и световой день
станет длиннее, как тень от игольных
листов, и у нас появятся дети, которым по мере
станут малы холмы, «…и другие стихотворения».
Лиза Хереш, «Радионалётчики включают гисметео»: стихотворения.
Я знаю, что плохо готова
к тюрьме, или пыткам, или давлению
по ходу дела — как проект в универе,
думаю об этом и всё не начинаю готовиться.
Прежде всего, знаю слишком мало
стихов наизусть: современная поэзия
расхолаживает, она без рифмы; на выступлениях же
можно читать с листа. К другим условиям
читательская память не приспособлена.
А меня всегда завораживала способность
знать наизусть и много: столько мальчиков
влюбили в себя хранилищем Роальда Мандельштама,
Веденяпина, Гаричева, эти списки и списки грустных
стихов мужчин.
Скоро надеяться будет не на кого.
Когда я еду в такси и думаю, это последний раз,
и на всякий случай снова провожу рукой
по подлокотнику, запоминая, как плыла
узкая улица с дивными фонарями,
это задание возвращается ко мне:
доучить стихи. Уточнить детали: если это
зарубежная поэзия, чей брать перевод?
Перевести ли что-то самой? Учить в оригинале?
Какой перевес в сторону женщин
справедлив для моих предпочтений,
сколько из этих текстов будут взрываться
в горле, сколько подходят для того,
чтобы заплакать и успокоиться,
какие обмякнут, как ботинки, из которых
заставляют вынуть шнурки.
Навскидку это займёт два месяца подготовки.
Я смогу закалиться, вылечить зубы и привыкнуть
ко сну при лампе. Но пойдёт клубника,
поэты напишут ещё, и световой день
станет длиннее, как тень от игольных
листов, и у нас появятся дети, которым по мере
станут малы холмы, «…и другие стихотворения».
Лиза Хереш, «Радионалётчики включают гисметео»: стихотворения.
postnonfiction.org
Радионалётчики включают гисметео. Лиза Хереш
*** У салютов остались свои капралы:котелки в разводах от красного чая,отпущенная щетина. Привычкане открывать клетку, когдапернатая крассула стучится обратнов решётку ледяной степи,грызёт серую мышь трепетной […]
Однажды, в момент слабости и гордости, я рассказала Нонне, что работаю поварёнком, ведь мне это казалось таким забавным приключением, почти сказочным превращением — игрой в опоссума. Новость произвела невероятное впечатление: молчание в телефонной трубке дышало ужасом и возмущением. «Ты! любимица Шварц и Кривулина, наследница петербургской поэзии по прямой! Ты возишься на кухне??»
Полина Барскова написала большую прозу, которая в будущем году выйдет в «Издательстве Ивана Лимбаха». Несколько глав из новой книги на post(non)fiction.
Полина Барскова написала большую прозу, которая в будущем году выйдет в «Издательстве Ивана Лимбаха». Несколько глав из новой книги на post(non)fiction.
postnonfiction.org
post(non)fiction Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях | post(non)fiction
Отрывок Топографии: Петербург 1718 она стояла и смотрела на город она стояла и смотрела на город она стояла и смотрела на город она стояла и […]
Первая любовь есть не что иное, как любовь прошедшая, в противном случае её не нумеруют. Это явление, широко разрекламированное Иваном Сергеевичем Тургеневым, начинается с отчётливого потрясения основ индивида, заканчивается же весьма расплывчато, порой нелепо — перемалываясь на задворках обыденных впечатлений, вырождаясь в некое остаточное излучение от пейзажа, в конечном счёте лишаясь даже этого рутинного излучения. Фон, таким образом, поглощает фигуру, расщеплённое чувство запаивается навсегда в герметичном понятии «первой любви», а в памяти канонизируется начало — заповедные дни блаженной эйфории и сусальной обречённости, первых благочестивых противоречий (хорошо, оттого что плохо!) и первых припадков алчности, первых расчётливых комбинаций и тактических манёвров… Но оставим в покое этот незапятнанный, полный жизненных соков период и приглядимся лучше к любви агонизирующей. Сколько бдительных психологов и мастеров литературной прозы незаслуженно обошли вниманием ситуацию, когда финал любовного чувства по остроте воздействия и глубине причинённого следа разительно превосходит его начало!.. Здесь пригодится отвлечённая аналогия. Такое бывает, допустим, с заядлыми меломанами, когда те, покидая филармонический зал, выходят в крепко заваренные городские сумерки — в межзвёздное уличное движение, где хлопают дверцы такси, клацают троллейбусные штанги и красные лампочки ломаются в чёрных стёклах, — и все эти мгновения, обычно внушающие скорбную иронию постскриптума, вдруг предстают обескураживающе свежими, многослойными и хитроумными, как бы крадущимися на соловьиных истошных коготках по стопам отгремевшей музыки, увлекая целый город в кромешную титаническую перспективу конца.
Эта бидермайерная новелла жила в голове автора последние года два, а благодаря предложению дорогого редактора была записана и напечатана в превосходном, судя по первым его шагам, электрическом журнале vmesto.media.
Эта бидермайерная новелла жила в голове автора последние года два, а благодаря предложению дорогого редактора была записана и напечатана в превосходном, судя по первым его шагам, электрическом журнале vmesto.media.
vmesto.media
Станислав Снытко - Конец первой любви - vmesto.media
обломки иных миров и иных времён, жавшиеся к границам новой удачи в надежде нажиться на крохах от бесчисленных иллюзий Маркес. «Осень патриарха» на дне этого удовольствия шевелится неизъяснимая грусть, как ядовитый крокодил в глубине чистого, прозрачного…
На лето М. Д. завела себе буйвола, похожего на полуразрушенную колонну. Если случаются намёки на дождь, она выводит его погулять, тогда солнце заходит, начинается дождь, и её участь перестаёт быть дряблой, как кукурузное поле. Намокший буйвол превращает двор в храм Посейдона. И все уже не спешат домой, но останавливаются и слагают вирши: «Какой ваш буйвол внушительный, впечатляющий».
Софья Суркова, «Вымышленная биография Маргерит Дюрас».
Софья Суркова, «Вымышленная биография Маргерит Дюрас».
postnonfiction.org
post(non)fiction Вымышленная биография Маргерит Дюрас | post(non)fiction
Она планирует пресуществиться в этом тексте, она думает выпрыгнуть из него и накинуться на вас. В Японии Средних веков так делали. В Японии?
Так называемая малая проза («очень короткие тексты», «проза на грани стиха» etc.) пишется у меня в последнее время в количестве одного-двух текстов в год, из которых половина затем отсеивается. Поэтому на новую подборку ушло около восьми лет. Спасибо Гали-Дане Зингер, благодаря которой представился случай собрать эти фрагменты воедино для альманаха «Артикуляция».
По случаю оцифровки «Собрания проз» (2021) Владимира Ибрагимовича Эрля решил выложить здесь один фрагмент из своего продолжающегося библиографического сериала о ленинградско-петербургской прозе. Отрывок о повести Эрля «В поисках за утраченным Хейфом» — «"теневом" краеугольном произведении неподцензурной русской литературы» (как сказал о нём Александр Скидан).
Владимир Эрль. В поисках за утраченным Хейфом:
Хорошо ирфаерированный тапир.
СПб.: Митин журнал, 19999<sic!>.
64 с. Тираж 493 экз.
Выходные данные, технические пометы и конструктивные элементы книги эстетизируются, настраивая читателя на скрупулёзное удовольствие от паратекста. Повесть Владимира Эрля «В поисках за утраченным Хейфом» сдана в набор 14.08.46 (во-первых, это день выхода ждановского постановления «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», во-вторых, дата ровно на девять месяцев отстоит от дня рождения биологического автора, приравнивая сдачу в набор к зачатию!), подписана в печать 22.10.99, а вышла в свет в далёком грядущем 19999 году. «Тираж 493 экз.», ни больше ни меньше. Дизайн обложки с греческим гоплитом, сверкающим пяткой, сюжетно перекликается с логотипом издательства — черепахой, помещённой на обороте титульного листа: этот воин — не кто иной, как Ахилл, преследующий тотемную черепаху «Митиного журнала». Титульный лист имеется не только в начале, но и в конце книги, где автор передразнивает трескучую номенклатуру советского научно-технического книгоиздания. Все элементы книги цитатны: заглавие отсылает к Прусту, жанровый подзаголовок — к И. С. Баху и Хармсу*, пропуски в нумерации глав — к «По ту сторону Тулы» Егунова-Николева, иллюстрации («смысловые галлюцинации», по определению автора) — к дадаистскому коллажу и сюрреалистской паранойе (вездесущие кошки, тапиры, Ахиллесы).
Метод «нарезок» (cut-up, по Гайсину–Берроузу) Владимир Эрль использовал едва ли не первым в русской литературе: произведение задумано и начато в 1965-м, последняя точка поставлена в 1970-м. Непосредственно Эрлем сочинена только одна фраза: «вблизи виктор семёнович хейф не найден окончательно и бесповоротно». Всё остальное — препарированные по «дадактическому» принципу случайной выборки цитаты из «Апрельских тезисов» Ленина и астрономических журналов, из романов кондовых соцреалистов (Залыгина, Шпанова, Пермяка) и рецензии на Франсуазу Саган, из воспоминаний Бутакова-внука о починке катера-истребителя с помощью зубной коронки, из «объяснительной справки» о сбывшемся сновидении (как тут не вспомнить Локонова из «Гарпагонианы»), из письма коммунальной соседки с жалобой на «создание кладовки путём моей смерти», из забавных бюрократических формуляров, рекламных листков, памяток для учащихся и тому подобного. (В 1965 году Леонид Аронзон написал для повести Эрля прозаический фрагмент, который, однако, не вошёл в окончательную редакцию: этот таинственный отрывок можно найти в двухтомнике Аронзона, т. 2, стр. 247.) Интегрирующий приём — механический срез текста по правому краю, без нормальных переносов, — конструктивное насилие, позволяющее сшить цитатное полотно, как чудовище Франкенштейна из обрубков.
Подобные книги — чёрные дыры для интерпретаций (причём в силу именно антиконцептуальности таких книг). Александр Скидан в эссе-рецензии «Ставшему буквой» рекомендовал Эрля как сурового деконструктора дискурсов власти и ниспровергателя литературных конвенций. И наоборот, Николай Иванович Николаев в полемической статье «О подлинности Виктора Хейфа в повести Владимира Эрля» настаивал, что книга представляет собой биографию реального лица, завсегдатая Малой Садовой 1960-х Виктора Семёновича Хейфа, причём биографию ультралитературную — в традициях Стерна. Похоже, что Скидан точнее очерчивает генеалогию коллажного инструментария Эрля, в то время как трактовка Николаева гораздо ближе к самому духу «Поисков». Ведь Эрль не только поднимает на смех и треплет, как пиранья, макулатурный осадок Русского Слова и книжную мифологию «самой читающей нации». «Поиски» — это ещё и неявный акт выбора литературных предшественников, вписывания себя в культурную генеалогию.
Хорошо ирфаерированный тапир.
СПб.: Митин журнал, 19999<sic!>.
64 с. Тираж 493 экз.
Выходные данные, технические пометы и конструктивные элементы книги эстетизируются, настраивая читателя на скрупулёзное удовольствие от паратекста. Повесть Владимира Эрля «В поисках за утраченным Хейфом» сдана в набор 14.08.46 (во-первых, это день выхода ждановского постановления «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», во-вторых, дата ровно на девять месяцев отстоит от дня рождения биологического автора, приравнивая сдачу в набор к зачатию!), подписана в печать 22.10.99, а вышла в свет в далёком грядущем 19999 году. «Тираж 493 экз.», ни больше ни меньше. Дизайн обложки с греческим гоплитом, сверкающим пяткой, сюжетно перекликается с логотипом издательства — черепахой, помещённой на обороте титульного листа: этот воин — не кто иной, как Ахилл, преследующий тотемную черепаху «Митиного журнала». Титульный лист имеется не только в начале, но и в конце книги, где автор передразнивает трескучую номенклатуру советского научно-технического книгоиздания. Все элементы книги цитатны: заглавие отсылает к Прусту, жанровый подзаголовок — к И. С. Баху и Хармсу*, пропуски в нумерации глав — к «По ту сторону Тулы» Егунова-Николева, иллюстрации («смысловые галлюцинации», по определению автора) — к дадаистскому коллажу и сюрреалистской паранойе (вездесущие кошки, тапиры, Ахиллесы).
Метод «нарезок» (cut-up, по Гайсину–Берроузу) Владимир Эрль использовал едва ли не первым в русской литературе: произведение задумано и начато в 1965-м, последняя точка поставлена в 1970-м. Непосредственно Эрлем сочинена только одна фраза: «вблизи виктор семёнович хейф не найден окончательно и бесповоротно». Всё остальное — препарированные по «дадактическому» принципу случайной выборки цитаты из «Апрельских тезисов» Ленина и астрономических журналов, из романов кондовых соцреалистов (Залыгина, Шпанова, Пермяка) и рецензии на Франсуазу Саган, из воспоминаний Бутакова-внука о починке катера-истребителя с помощью зубной коронки, из «объяснительной справки» о сбывшемся сновидении (как тут не вспомнить Локонова из «Гарпагонианы»), из письма коммунальной соседки с жалобой на «создание кладовки путём моей смерти», из забавных бюрократических формуляров, рекламных листков, памяток для учащихся и тому подобного. (В 1965 году Леонид Аронзон написал для повести Эрля прозаический фрагмент, который, однако, не вошёл в окончательную редакцию: этот таинственный отрывок можно найти в двухтомнике Аронзона, т. 2, стр. 247.) Интегрирующий приём — механический срез текста по правому краю, без нормальных переносов, — конструктивное насилие, позволяющее сшить цитатное полотно, как чудовище Франкенштейна из обрубков.
Подобные книги — чёрные дыры для интерпретаций (причём в силу именно антиконцептуальности таких книг). Александр Скидан в эссе-рецензии «Ставшему буквой» рекомендовал Эрля как сурового деконструктора дискурсов власти и ниспровергателя литературных конвенций. И наоборот, Николай Иванович Николаев в полемической статье «О подлинности Виктора Хейфа в повести Владимира Эрля» настаивал, что книга представляет собой биографию реального лица, завсегдатая Малой Садовой 1960-х Виктора Семёновича Хейфа, причём биографию ультралитературную — в традициях Стерна. Похоже, что Скидан точнее очерчивает генеалогию коллажного инструментария Эрля, в то время как трактовка Николаева гораздо ближе к самому духу «Поисков». Ведь Эрль не только поднимает на смех и треплет, как пиранья, макулатурный осадок Русского Слова и книжную мифологию «самой читающей нации». «Поиски» — это ещё и неявный акт выбора литературных предшественников, вписывания себя в культурную генеалогию.
Книга начинается с мелко порубленных ошмётков «Апрельских тезисов» Ильича, но это не ранний симптом соц-арта, а реверанс позднему модернизму в лице всё того же Егунова-Николева, который ещё в тридцатые годы поражал гостей дизайном своей квартиры, вместо обоев оклеенной фотографиями Сталина и членов Политбюро (вспомним и Кузмина, чью пьесу «Смерть Нерона», задуманную в день похорон Ленина, можно читать как отклик на посмертный культ вождя). Подобно Егунову, который говорил о себе: «Я комбинирую», — имея в виду, что на место арестанта в картине Репина «Не ждали» он вклеил Лаокоона со змеями, Эрль комбинирует слова, причём с тем же укромно-комическим эффектом: «исидро фабела передал генеральному секретарю лиги авенолю ноту следующего содержания: “здравствуйте дорогие мама валя привет кате». Всё (или почти всё) что составляло квинтэссенцию домашнего стиля Кузмина и обэриутов — любовное разглядывание пикантных редкостей, смакование безвкусицы и абсурда — становится для ленинградца середины 1960-х рафинированной формальной школой, не уступающей по авторитету сдвигологии Кручёных и искусству авангардной книги.
___________________
* Формула подзаголовка, очевидно, повторяет «Хорошо темперированный клавир» Баха. «Тапир» — выдуманный Хармсом во второй половине 1930-х домашний журнал, к сотрудничеству в котором приглашались покойники; встречается животное и у Введенского: «Как жуир спешит тапир / на земли последний пир». (Здесь мы видим, как занятия Эрля текстологией произведений обэриутов дают материал его оригинальному творчеству.) Разъяснение эпитета ирфаерированный находим в «Манифесте ирфаеризма», напечатанном в журнале «Транспонанс» (1983, № 18) за подписями Ры Никоновой, Сергея Сигея и Д. А. Пригова: «ирфаеризм — это использование готовой формы в целях создания новой готовой формы» посредством ассамбляжа, дополнений, замещений и наложений. Таким образом, жанровый подзаголовок не только описывает технологию создания книги, но и сам — продукт этой технологии.
___________________
* Формула подзаголовка, очевидно, повторяет «Хорошо темперированный клавир» Баха. «Тапир» — выдуманный Хармсом во второй половине 1930-х домашний журнал, к сотрудничеству в котором приглашались покойники; встречается животное и у Введенского: «Как жуир спешит тапир / на земли последний пир». (Здесь мы видим, как занятия Эрля текстологией произведений обэриутов дают материал его оригинальному творчеству.) Разъяснение эпитета ирфаерированный находим в «Манифесте ирфаеризма», напечатанном в журнале «Транспонанс» (1983, № 18) за подписями Ры Никоновой, Сергея Сигея и Д. А. Пригова: «ирфаеризм — это использование готовой формы в целях создания новой готовой формы» посредством ассамбляжа, дополнений, замещений и наложений. Таким образом, жанровый подзаголовок не только описывает технологию создания книги, но и сам — продукт этой технологии.
лютефиск — еда медленная: между ловом
на Лофотенах и подачей на длинный стол
треска три месяца висит и сушится, при-
правляемая погодой и ветром, будто картины
Эдварда Мунка: делать последние мазки поверх
красок он предоставлял силам природы, за две
с лишним недели в воде и щёлоке треска становится
дрожащей массой консервированного времени
следует смаковать каждый кусочек
грешить — значит есть слишком быстро
Юн Столе Ритланн, стихотворения из книги «Спасибо за еду» в переводе Нины Ставрогиной.
на Лофотенах и подачей на длинный стол
треска три месяца висит и сушится, при-
правляемая погодой и ветром, будто картины
Эдварда Мунка: делать последние мазки поверх
красок он предоставлял силам природы, за две
с лишним недели в воде и щёлоке треска становится
дрожащей массой консервированного времени
следует смаковать каждый кусочек
грешить — значит есть слишком быстро
Юн Столе Ритланн, стихотворения из книги «Спасибо за еду» в переводе Нины Ставрогиной.
postnonfiction.org
Из книги «Спасибо за еду». Юн Столе Ритланн
Перевод с норвежского Нины Ставрогиной Этой книги не было бы без Тура Эрика Стандала, Юса Аспехауга и Арне Фаштада, и в первую очередь я благодарю […]
25 декабря Леону Богданову исполнилось бы 82 года. Вдогонку дню рождения драгоценнейшего шизофреника — ещё один фрагмент из цикла С. Снытко о ленинградской прозе.
Леон Богданов. Заметки о чаепитии и землетрясениях.
М.: Новое литературное обозрение, 2002.
544 с.
Может быть, парадокс, вынимающий прозу Леона Богданова из периодической системы жанров, это парадокс его стиля. Невзирая на использование материала личной повседневности, стиль «Заметок…» очевидно не дневниковый. Формальное разделение на дни в тексте отсутствует, отличить вчерашнее событие от сегодняшнего возможно далеко не всегда, да это Богданову и не нужно: время измеряется для него не общепризнанным календарём, а как-то иначе. Отсутствие подневной линейки связано с особой психомоторикой, с внутренней конституцией скриптора, которой соответствует слитное беспрепятственное течение прозы — гибкой, неуловимой на поворотах, лишённой любых намёков на розановскую лоскутность. Охлаждённая равнина предрассветного купчинского пустыря, над которым то и дело вспыхивают параноидальные озарения, проносятся искры доморощенной эзотерической доктрины Богданова: «Но идентификация — это когда кажущееся чем-то этим и оказывается, а при этом казавшаяся базовой и фундаментальной “реальность” оказывается фиктивной <…> Никакого закона здесь нет, а есть одни исключения из правил, становящиеся закономерностями, да так, что становится по ночам шорох звёзд слышен». Когда мы читаем такие строки, у нас возникает чувство, что Богданов постоянно о чём-то догадывается, но откладывает своё откровение на потом, даже не пытаясь облечь его в адекватную словесную комбинацию; предметом повествования становится сама длительность наблюдений и медитативного уединённого «делания» в преддверии очередного эпохального знака — землетрясения на другом конце планеты или падения правительства в далекой экзотической стране. При этом, зрелый Богданов (в отличие от его раннего периода экстравагантных и несколько поверхностных экспериментов) как писатель предпочитает гиперреальные и скрупулёзные описания, в которых вещи очерчиваются белым лабораторным светом.
Подобно автору «Заметок…», мы привыкли жить среди банальных вещей, отбрасывающих двусмысленные тени; однако, в отличие от Богданова, мы редко и неохотно замечаем подобные двусмысленности. Постижение связей между мельчайшим и крупнейшим, между ближайшим и отдалённым (интуиция К. Ф. Морица, предложившего в «Антоне Райзере» застигнуть окружающую обстановку врасплох, увиденной как бы из Пекина*) остаётся уделом таких фигур, как Богданов — отщепенцев, которым отказано в общепринятой «нормальности». Хуже того, с догматической точки зрения Богданов — не просто автор странной прозы и человек «с диагнозом», куритель плана, впавший в патологическую зависимость от чифиря, но ещё и «неофициальщик», андеграундный затворник, который (по крайней мере в период «Заметок…») чурался даже товарищей по подполью и был безразличен ко всему, кроме новинок издательства «Восточная литература». Именно поэтому Богданов — интерес к которому год от года растёт — прямо-таки напрашивается на ту или иную нормализацию, на оправдательную «очистку» от маргинальности, а самый простой и действенный способ такой «очистки» — преувеличенная историзация, навязывание ему статуса продукта сугубо исторических обстоятельств. Этот ход, беспроигрышный в репутационном отношении, низводит «Заметки…» до уровня то ли гримасы застоя, то ли ужимки перестройки — эксцентричной и экзотической, но такой же унизительно целесообразной, как цены на колбасу и гонки на лафетах, как «Малая земля» и «Дом на набережной».
Леон Богданов. Заметки о чаепитии и землетрясениях.
М.: Новое литературное обозрение, 2002.
544 с.
Может быть, парадокс, вынимающий прозу Леона Богданова из периодической системы жанров, это парадокс его стиля. Невзирая на использование материала личной повседневности, стиль «Заметок…» очевидно не дневниковый. Формальное разделение на дни в тексте отсутствует, отличить вчерашнее событие от сегодняшнего возможно далеко не всегда, да это Богданову и не нужно: время измеряется для него не общепризнанным календарём, а как-то иначе. Отсутствие подневной линейки связано с особой психомоторикой, с внутренней конституцией скриптора, которой соответствует слитное беспрепятственное течение прозы — гибкой, неуловимой на поворотах, лишённой любых намёков на розановскую лоскутность. Охлаждённая равнина предрассветного купчинского пустыря, над которым то и дело вспыхивают параноидальные озарения, проносятся искры доморощенной эзотерической доктрины Богданова: «Но идентификация — это когда кажущееся чем-то этим и оказывается, а при этом казавшаяся базовой и фундаментальной “реальность” оказывается фиктивной <…> Никакого закона здесь нет, а есть одни исключения из правил, становящиеся закономерностями, да так, что становится по ночам шорох звёзд слышен». Когда мы читаем такие строки, у нас возникает чувство, что Богданов постоянно о чём-то догадывается, но откладывает своё откровение на потом, даже не пытаясь облечь его в адекватную словесную комбинацию; предметом повествования становится сама длительность наблюдений и медитативного уединённого «делания» в преддверии очередного эпохального знака — землетрясения на другом конце планеты или падения правительства в далекой экзотической стране. При этом, зрелый Богданов (в отличие от его раннего периода экстравагантных и несколько поверхностных экспериментов) как писатель предпочитает гиперреальные и скрупулёзные описания, в которых вещи очерчиваются белым лабораторным светом.
Подобно автору «Заметок…», мы привыкли жить среди банальных вещей, отбрасывающих двусмысленные тени; однако, в отличие от Богданова, мы редко и неохотно замечаем подобные двусмысленности. Постижение связей между мельчайшим и крупнейшим, между ближайшим и отдалённым (интуиция К. Ф. Морица, предложившего в «Антоне Райзере» застигнуть окружающую обстановку врасплох, увиденной как бы из Пекина*) остаётся уделом таких фигур, как Богданов — отщепенцев, которым отказано в общепринятой «нормальности». Хуже того, с догматической точки зрения Богданов — не просто автор странной прозы и человек «с диагнозом», куритель плана, впавший в патологическую зависимость от чифиря, но ещё и «неофициальщик», андеграундный затворник, который (по крайней мере в период «Заметок…») чурался даже товарищей по подполью и был безразличен ко всему, кроме новинок издательства «Восточная литература». Именно поэтому Богданов — интерес к которому год от года растёт — прямо-таки напрашивается на ту или иную нормализацию, на оправдательную «очистку» от маргинальности, а самый простой и действенный способ такой «очистки» — преувеличенная историзация, навязывание ему статуса продукта сугубо исторических обстоятельств. Этот ход, беспроигрышный в репутационном отношении, низводит «Заметки…» до уровня то ли гримасы застоя, то ли ужимки перестройки — эксцентричной и экзотической, но такой же унизительно целесообразной, как цены на колбасу и гонки на лафетах, как «Малая земля» и «Дом на набережной».
Сам Богданов, по счастью, снабдил свою прозу встроенной системой защиты, оберегающей от механических интерпретаций, чем-то вроде заклятия на вечную косвенность, благодаря которому его книга дышит катастрофически гладким ощущением загадки. Ближайшее эстетическое родство связывает Богданова не с почтенными подпольщиками, вроде Евг. Харитонова или Улитина, а с Г. Д. Торо, настаивавшим на том, что «летучая правда наших слов должна постоянно обнаруживать недостаточность того, что остаётся в осадке». Искусством обнаруживать недостаточность осадка, сохраняя предельную ясность в выражениях, Богданов овладел в совершенстве. Поэтому всегда кажется, что он чего-то недоговаривает, словно бы следуя призыву своего замечательного современника, ленинградского живописца Вадима Овчинникова: «Расскажи зрителю всё, но секретов не выдавай».
___________________
* «Вспомним, — писал Мориц, — что, читая романы, мы зачастую составляем об описанных там местах и странах тем более удивительное представление, чем дальше эти места и страны от нас отстоят. И попытаемся вообразить, как воспринимает нас хотя бы житель Пекина, для которого мы сами вместе с вещами, нас окружающими, предстаём столь же чуждыми и необычайными. Такое расположение мысли придаёт окружающему нас миру некое странное мерцание, которое сообщает ему нечто столь же чуждое и необычное, словно мы проделали тысячемильное путешествие, дыбы обрести этот взгляд. Рождается ощущение, что мы одновременно расширены и сжаты, и возникающее отсюда смешанное чувство рождает особый род печали, которая охватывает нас в такие мгновения» (пер. А. Я. Ярина).
___________________
* «Вспомним, — писал Мориц, — что, читая романы, мы зачастую составляем об описанных там местах и странах тем более удивительное представление, чем дальше эти места и страны от нас отстоят. И попытаемся вообразить, как воспринимает нас хотя бы житель Пекина, для которого мы сами вместе с вещами, нас окружающими, предстаём столь же чуждыми и необычайными. Такое расположение мысли придаёт окружающему нас миру некое странное мерцание, которое сообщает ему нечто столь же чуждое и необычное, словно мы проделали тысячемильное путешествие, дыбы обрести этот взгляд. Рождается ощущение, что мы одновременно расширены и сжаты, и возникающее отсюда смешанное чувство рождает особый род печали, которая охватывает нас в такие мгновения» (пер. А. Я. Ярина).
когда он отложил книгу и оглядел комнату, то впервые с подобной ясностью понял, насколько же каждый из дней его жизни до однообразия похож на другой и в то же время наделен своей, отличающей его от всех остальных, деталью… и он понял тогда, что попробуй он хотя бы в самых общих чертах передать на письме все эти калейдоскопические, подобные мелкой мозаике изменения и “события”… похожий на огромный сундук с матово-серыми, едва отличными по форме жемчужинами, которые представлялись ему такими же… и какое же удовольствие, какое чувство внутренней гармонии он получал каждый раз, когда подобную жемчужину удавалось найти и…
Пётр Кочетков, «Из расшифрованных рукописей, найденных на столе».
Пётр Кочетков, «Из расшифрованных рукописей, найденных на столе».
postnonfiction.org
Из расшифрованных рукописей, найденных на столе. Петр Кочетков
1. …реальность не похожа — она грубо-невозможно различна со всем, что растет поверх [в скобках — память, искусство] или паразитирует на ней [в скобках — […]
Аркадий Бартов. Прогулки с Мухиным: Сборник миниатюр.
Л.: Нотабене, 1991.
248 с. Предисловие Дмитрия Волчека. Тираж 2000 экз.
Знакомство с объёмной книгой Аркадия Бартова подтверждает интуицию, что он — не концептуалист, каким себя рекомендовал, а барочный фантазёр, архитектурный визионер из ленинградского Института лабиринтостроения. Каждая миниатюра в потенциально бесконечных, варьирующих одни и те же сюжетные ходы циклах Бартова — дверь, за которой открывается лишь очередная дверь. Изменчивый в неизменности, неотличимый от себе подобных человек-нуль Мухин — центральная фигура бартовской прозы — оставался для автора неисчерпаемым ресурсом на протяжении 20 лет (в 1999 году Бартов собрал все тексты о Мухине в отдельную книгу — «Мухиниада», окончательно увековечив своего героя). Мелкие одинаковые происшествия из жизни Мухина мельтешат, как мухи, вызывая своего рода ослепление, притупление восприятия, чисто комбинаторный «шум». Такова вообще жизнь по Бартову — неустанно обрастающая сюжетными вариациями, которые ничего в этой жизни не меняют, изнуряющая себя репризами, как музыка Генделя. «Мы отторгнуты от сущности, — говорил он в интервью, — и тем не менее сочиняем всевозможные её модели». Из этого следует, что «сущность» не исключена из мира (как уверяли московские концептуалисты), а только недоступна нам. Чтобы прикоснуться к ней, нужно спроектировать нечто вроде Вавилонской башни, расширяющейся не ввысь, а по плоскости.
Матричная симметрия, которой заворожён Бартов, обладает тем же принципиальным свойством, что и позднесоветская действительность: из неё устранено время. Эпопея о Мухине рождалась на рубеже 1970—80-х годов, в самой гнилостной сердцевине застоя. Первая полная публикация цикла «Кое-что о Мухине» состоялась в самиздатском журнале «Часы» (1982, № 36) по соседству с романом Бориса Гройса «Визит» (1980), который представляет собой три сотни вариаций единственной фразы. Роман, казалось бы, сделан по тому же рецепту, что и циклы Бартова: элементарное действие («Когда Андрей вошёл в комнату, его взгляд сразу же упал на большой стол, беспорядочно заваленный бумагами», — обратим внимание на подчёркнуто романтический топос рассыпанной рукописи!) описывается разными способами, от протокольного до чрезмерно подробного. И всё же «Визит» Гройса — тёмен, это почти готический роман тайн, тогда как вещи Бартова ясны, как погожий день.
Вот комната Гройса:
«Когда Андрей вошёл в комнату, его взгляд упал на большой стол, беспорядочно заваленный бумагами, слишком быстро, чтобы Андрей смог оглядеться и установить, действительно ли он находится в комнате и вошёл ли он именно в комнату, или он вошёл в какое-нибудь другое помещение, или вообще вышел за пределы всякого помещения, но, с другой стороны, его взгляд упал на упомянутый стол настолько быстро, что можно предположить, что он не был остановлен каким-нибудь неожиданным впечатлением, указывающим на то, что Андрей попал не в комнату, как он этого ожидал, а в какое-то другое помещение или вообще оказался за пределами всякого помещения».
А вот, для сравнения, прозрачный лабиринт Бартова:
«Как-то маленькому Мухину, который ещё не умел ходить, приснилось, что он встал и подошёл к двери. За дверью была комната. Мухин прошёл её и увидел дверь. Мухин открыл её. За дверью была комната. Мухин прошёл её, а потом ещё комнату, и ещё, и ещё. Мухин испугался, что будет так ходить всю жизнь, и захотел проснуться, но как раз в это время он подошёл к последней двери. Мухин открыл её и увидел среди темноты освещённую комнату. Мухин пошёл по ней, становясь всё меньше и меньше, пока не исчез совсем. Когда Мухин проснулся, он ничего не помнил, но настроение у него было хорошее».
Л.: Нотабене, 1991.
248 с. Предисловие Дмитрия Волчека. Тираж 2000 экз.
Знакомство с объёмной книгой Аркадия Бартова подтверждает интуицию, что он — не концептуалист, каким себя рекомендовал, а барочный фантазёр, архитектурный визионер из ленинградского Института лабиринтостроения. Каждая миниатюра в потенциально бесконечных, варьирующих одни и те же сюжетные ходы циклах Бартова — дверь, за которой открывается лишь очередная дверь. Изменчивый в неизменности, неотличимый от себе подобных человек-нуль Мухин — центральная фигура бартовской прозы — оставался для автора неисчерпаемым ресурсом на протяжении 20 лет (в 1999 году Бартов собрал все тексты о Мухине в отдельную книгу — «Мухиниада», окончательно увековечив своего героя). Мелкие одинаковые происшествия из жизни Мухина мельтешат, как мухи, вызывая своего рода ослепление, притупление восприятия, чисто комбинаторный «шум». Такова вообще жизнь по Бартову — неустанно обрастающая сюжетными вариациями, которые ничего в этой жизни не меняют, изнуряющая себя репризами, как музыка Генделя. «Мы отторгнуты от сущности, — говорил он в интервью, — и тем не менее сочиняем всевозможные её модели». Из этого следует, что «сущность» не исключена из мира (как уверяли московские концептуалисты), а только недоступна нам. Чтобы прикоснуться к ней, нужно спроектировать нечто вроде Вавилонской башни, расширяющейся не ввысь, а по плоскости.
Матричная симметрия, которой заворожён Бартов, обладает тем же принципиальным свойством, что и позднесоветская действительность: из неё устранено время. Эпопея о Мухине рождалась на рубеже 1970—80-х годов, в самой гнилостной сердцевине застоя. Первая полная публикация цикла «Кое-что о Мухине» состоялась в самиздатском журнале «Часы» (1982, № 36) по соседству с романом Бориса Гройса «Визит» (1980), который представляет собой три сотни вариаций единственной фразы. Роман, казалось бы, сделан по тому же рецепту, что и циклы Бартова: элементарное действие («Когда Андрей вошёл в комнату, его взгляд сразу же упал на большой стол, беспорядочно заваленный бумагами», — обратим внимание на подчёркнуто романтический топос рассыпанной рукописи!) описывается разными способами, от протокольного до чрезмерно подробного. И всё же «Визит» Гройса — тёмен, это почти готический роман тайн, тогда как вещи Бартова ясны, как погожий день.
Вот комната Гройса:
«Когда Андрей вошёл в комнату, его взгляд упал на большой стол, беспорядочно заваленный бумагами, слишком быстро, чтобы Андрей смог оглядеться и установить, действительно ли он находится в комнате и вошёл ли он именно в комнату, или он вошёл в какое-нибудь другое помещение, или вообще вышел за пределы всякого помещения, но, с другой стороны, его взгляд упал на упомянутый стол настолько быстро, что можно предположить, что он не был остановлен каким-нибудь неожиданным впечатлением, указывающим на то, что Андрей попал не в комнату, как он этого ожидал, а в какое-то другое помещение или вообще оказался за пределами всякого помещения».
А вот, для сравнения, прозрачный лабиринт Бартова:
«Как-то маленькому Мухину, который ещё не умел ходить, приснилось, что он встал и подошёл к двери. За дверью была комната. Мухин прошёл её и увидел дверь. Мухин открыл её. За дверью была комната. Мухин прошёл её, а потом ещё комнату, и ещё, и ещё. Мухин испугался, что будет так ходить всю жизнь, и захотел проснуться, но как раз в это время он подошёл к последней двери. Мухин открыл её и увидел среди темноты освещённую комнату. Мухин пошёл по ней, становясь всё меньше и меньше, пока не исчез совсем. Когда Мухин проснулся, он ничего не помнил, но настроение у него было хорошее».
Расхождение Бартова с московским концептуализмом, не случайно названным «романтическим», можно описать как противоречие между барокко и романтизмом. Не ужас невозможного (как в романтизме), а однообразная бесконечность всего, что возможно. «Концептуалист, — говорил Бартов, — ломает повествовательную прозу, как ребёнок ломает механическую игрушку, чтобы узнать и показать другим, что там внутри». Д. А. Пригов, услышав эту сентенцию, заметил, что Бартов в концептуализме ничего не смыслит. Концептуализм, с точки зрения Пригова, не препарировал игрушку, а имитировал условия, при которых некие предметы становятся игрушками. Бартов действительно мечтал открыть принцип, определяющий взаимное расположение деталей внутри игрушек, — то, что объединяет микро- и макрокосм. Он ничуть не смутился бы, окажись этим принципом старый христианский Бог.