Помню тени от чьих-то ног сквозь щель между полом и дверью. И крупные планы поворачивающейся дверной ручки.
Помню, как меня бесило, когда кто-нибудь норовит вылезти из кровати и пойти слоняться глубокой ночью по замку в полном одиночестве (просто-таки нарываясь на неприятности), вместо того чтобы преспокойненько оставаться в безопасности своей комнаты.
Forwarded from Издательство Ивана Лимбаха
Друзья, мы сдали в печать Дневник поэта Михаила Кузмина 1917–1924 гг. в двух книгах.
Выход этой части Дневника спустя век после написания заполняет лакуну в наших знаниях не только о жизни и творчестве известного поэта, писателя и драматурга, но и об атмосфере первых пореволюционных лет Петрограда — Ленинграда, о литературе и театре той поры. Дневник будет интересен не только исследователю культуры, но и тем, кто любит и погружаться в прошлое, и способен прочитать текст 1924 года на фоне современных событий.
Издавать Дневник поэта мы начали в далеком 1998 году. Подробнее о выходивших книгах, ставших раритетом.
Дневник 1917–1924 гг. можно предзаказать со скидкой 30%
Выход этой части Дневника спустя век после написания заполняет лакуну в наших знаниях не только о жизни и творчестве известного поэта, писателя и драматурга, но и об атмосфере первых пореволюционных лет Петрограда — Ленинграда, о литературе и театре той поры. Дневник будет интересен не только исследователю культуры, но и тем, кто любит и погружаться в прошлое, и способен прочитать текст 1924 года на фоне современных событий.
Издавать Дневник поэта мы начали в далеком 1998 году. Подробнее о выходивших книгах, ставших раритетом.
Дневник 1917–1924 гг. можно предзаказать со скидкой 30%
Помню громко захлопывающиеся дверцы с сетками от насекомых. Или вот это: «А дверь кто закрывать будет? Мухи налетят».
Forwarded from Смерть студента (Denis Larionov)
#стихи_девяностых_годов
Поэтический текст из книги Александры Петровой "Вид на жительство", которую я когда-то случайно нашел на книжном развале в "Проекте ОГИ" (помните такое?). Непростой для артикуляции и не короткий текст, который можно представить поставленным на сцене Робертом Уилсоном, не расстающимся со сборником пьес Бертольта Брехта.А кто бы мог написать к этому спектаклю музыку?
Темнеет. Смердяков натягивает лопнувшую струну.
Неприбранная Фортуна в закутке прикладывается к вину.
Стряпает у жаровни. Капли пота ползут по гриму.
В трактир постепенно заходят прогуливающиеся по Риму.
Впереди долгая ночь.
Захожу и я. Выпить и превозмочь.
Гитара не строит. Он пробует пальцы в прелюде.
Сползаются пьяные люди,
ощупывают темноту.
О, она тоже нечистая,
как отношенье между мной и предметом.
Между мной и предметом любви.
Связь, бегущую по проводам, рвет непогода.
В нашей – помехи невыравненных скоростей.
Выпьем-ка лучше за навык складывать чемоданы,
а потом их вовсе не разбирать.
Осенний ветер подтянет к открытой раме ворох старых билетов:
вылет в двенадцать, прибытие в пять.
Глянь-ка, вот они полетели, что твои голуби у Сан-Пьетро.
Смердяков, откашлявшись, затягивает неаполитанскую,
старая тоже ему подпевает:
про карий глаз, разлуку-зиму,
про то, что не успел...
Ах, фата, ты аляповата.
Зачем мешаешь слезы к Риму,
мне доктор не велел.
Хор странниц:
Судьба – это душный запах портьеры,
пыль плюшевых стульев.
Постоянство пространства
хуже холеры
и погубительней пьянства.
Хор странниц справа заглушает другой,
Хор пьяниц неопределенного пола:
Шартрез, Ширин, Охотничья, Грозвино.
Поедем в Брянск, в Царское, хоть на Марс.
Все равно.
(Серафимы и ангелы толпятся у касс,
поглядывают тяжело.)
Нам бесклассовый, пожалуйста, билет.
Да, дорога нам известна прекрасно.
Как и всякая, она выведет в Рим.
В этом смысле, судьба решается единогласно.
Красной Армии бойцы уходят за границы
дозволенного им.
Прорвутся два, а то и один.
Матрос.
Звать, наверное, Саня.
Тот, кто там его встретит, поцелует взасос,
в шелковой вымоет бане,
обует, оденет
и на обратный билет выдаст денег:
Хочешь, езжай, голубчик,
ты теперь легкий, без родины. И свободен.
Зажигают плошки. Звон стекла.
Ухает откупоренная бутылка.
В наступившей тишине слышно чавканье.
На вилки наматывается сужающееся пространство.
Лишь по углам затаилось испуганное постоянство.
Фортуна нервничает. Смердяков бормочет заговоры против фальши.
Кто-то резко включает свет.
Смердяков узнает: это тот самый банщик.
Все посетители поднимаются с мест, выходят за ним.
Садятся на мотороллеры. Шум моторов.
Смердяков и Фортуна остаются одни.
Старые куклы, брошенные выросшими детьми
в гулких комнатах.
Выставленные у окон трактира
их лица, отдаляясь, фарфорово светятся в блеске фар.
Но надо бежать. Квартал охватывает пожар.
Это время наше горит.
У него высокое РОЭ,
воспалена его плевра.
Пред тобою
оно вырастет грозно и неизменно
из желтеющей тьмы,
погоняющей дальше
армию мотоциклистов,
двухголово сидящую в седлах.
Мчи, детвора двадцать первого века,
ведь и я твой покорный калека.
Если и есть мне наставник,
это только движенье.
Поэтический текст из книги Александры Петровой "Вид на жительство", которую я когда-то случайно нашел на книжном развале в "Проекте ОГИ" (помните такое?). Непростой для артикуляции и не короткий текст, который можно представить поставленным на сцене Робертом Уилсоном, не расстающимся со сборником пьес Бертольта Брехта.А кто бы мог написать к этому спектаклю музыку?
Темнеет. Смердяков натягивает лопнувшую струну.
Неприбранная Фортуна в закутке прикладывается к вину.
Стряпает у жаровни. Капли пота ползут по гриму.
В трактир постепенно заходят прогуливающиеся по Риму.
Впереди долгая ночь.
Захожу и я. Выпить и превозмочь.
Гитара не строит. Он пробует пальцы в прелюде.
Сползаются пьяные люди,
ощупывают темноту.
О, она тоже нечистая,
как отношенье между мной и предметом.
Между мной и предметом любви.
Связь, бегущую по проводам, рвет непогода.
В нашей – помехи невыравненных скоростей.
Выпьем-ка лучше за навык складывать чемоданы,
а потом их вовсе не разбирать.
Осенний ветер подтянет к открытой раме ворох старых билетов:
вылет в двенадцать, прибытие в пять.
Глянь-ка, вот они полетели, что твои голуби у Сан-Пьетро.
Смердяков, откашлявшись, затягивает неаполитанскую,
старая тоже ему подпевает:
про карий глаз, разлуку-зиму,
про то, что не успел...
Ах, фата, ты аляповата.
Зачем мешаешь слезы к Риму,
мне доктор не велел.
Хор странниц:
Судьба – это душный запах портьеры,
пыль плюшевых стульев.
Постоянство пространства
хуже холеры
и погубительней пьянства.
Хор странниц справа заглушает другой,
Хор пьяниц неопределенного пола:
Шартрез, Ширин, Охотничья, Грозвино.
Поедем в Брянск, в Царское, хоть на Марс.
Все равно.
(Серафимы и ангелы толпятся у касс,
поглядывают тяжело.)
Нам бесклассовый, пожалуйста, билет.
Да, дорога нам известна прекрасно.
Как и всякая, она выведет в Рим.
В этом смысле, судьба решается единогласно.
Красной Армии бойцы уходят за границы
дозволенного им.
Прорвутся два, а то и один.
Матрос.
Звать, наверное, Саня.
Тот, кто там его встретит, поцелует взасос,
в шелковой вымоет бане,
обует, оденет
и на обратный билет выдаст денег:
Хочешь, езжай, голубчик,
ты теперь легкий, без родины. И свободен.
Зажигают плошки. Звон стекла.
Ухает откупоренная бутылка.
В наступившей тишине слышно чавканье.
На вилки наматывается сужающееся пространство.
Лишь по углам затаилось испуганное постоянство.
Фортуна нервничает. Смердяков бормочет заговоры против фальши.
Кто-то резко включает свет.
Смердяков узнает: это тот самый банщик.
Все посетители поднимаются с мест, выходят за ним.
Садятся на мотороллеры. Шум моторов.
Смердяков и Фортуна остаются одни.
Старые куклы, брошенные выросшими детьми
в гулких комнатах.
Выставленные у окон трактира
их лица, отдаляясь, фарфорово светятся в блеске фар.
Но надо бежать. Квартал охватывает пожар.
Это время наше горит.
У него высокое РОЭ,
воспалена его плевра.
Пред тобою
оно вырастет грозно и неизменно
из желтеющей тьмы,
погоняющей дальше
армию мотоциклистов,
двухголово сидящую в седлах.
Мчи, детвора двадцать первого века,
ведь и я твой покорный калека.
Если и есть мне наставник,
это только движенье.
Помню купоны на замороженный лёд «Попсикл». Бумажные куклы в виде балерин. И свиньи-копилки из переливчатого стекла, деньги из которых достать можно было, только если перевернуть и хорошенько вытрясти.
Помню жестяные копилки в виде высовывающего язычок клоуна и снимающей шляпку обезьянки.
30 сентября 1969 года Пауль Целан летит на пару недель в Израиль, где встречается с ведущими интеллектуалами и поэтами, друзьями, земляками и родственниками и второй, после жены, Жизели Лестранж-Целан, главной любовью его последнего года — поэтессой Иланой Шмуэли. Этой поездке предшествовал и наследовал небольшой корпус стихов, сложившийся в итоге в неоконченную книгу «Zeitgehöft», вышедшую уже посмертно. «Что Иерусалим станет поворотом, цезурой в моей жизни — это я знал. Но не знал, что буду там одарён тобой», — писал Целан Шмуэли (пер. Баскаковой).
Сегодня, в день рождения Целана, уже почти по доброй заведённой традиции, на «Флагах» вышел мой перевод нескольких стихотворений из этой книги. Эти стихи принципиальны, по-моему, для понимания долгой истории околоизраильского конфликта (в 1969 году бывшего не менее жгучим и не менее глобальным, чем сегодня). Однако, как и всегда у Целана, политическое здесь неразрывно сплетено с любовным и мистическим, а биографическое всегда растождествляется посредством напряжённой работы с (всегда-утраченной) поэтической традицией. Я действительно думаю, что это стихи для каждого. Кто-то найдёт здесь уникальную интимную интонацию, другой — жуткую, столь созвучную дню сегодняшнему апокалиптику, третий — нежнодымящиеся обломки поэзии прошлого. То, что эти стихи до сих пор звучат так, будто сегодня написаны, наверно, главное свидетельство жизни поэта — тихо текущей в неизвестную даль, как та Сена под тем мостом.
Сегодня, в день рождения Целана, уже почти по доброй заведённой традиции, на «Флагах» вышел мой перевод нескольких стихотворений из этой книги. Эти стихи принципиальны, по-моему, для понимания долгой истории околоизраильского конфликта (в 1969 году бывшего не менее жгучим и не менее глобальным, чем сегодня). Однако, как и всегда у Целана, политическое здесь неразрывно сплетено с любовным и мистическим, а биографическое всегда растождествляется посредством напряжённой работы с (всегда-утраченной) поэтической традицией. Я действительно думаю, что это стихи для каждого. Кто-то найдёт здесь уникальную интимную интонацию, другой — жуткую, столь созвучную дню сегодняшнему апокалиптику, третий — нежнодымящиеся обломки поэзии прошлого. То, что эти стихи до сих пор звучат так, будто сегодня написаны, наверно, главное свидетельство жизни поэта — тихо текущей в неизвестную даль, как та Сена под тем мостом.
Помню регламент парламентских собраний. Вопросы с вариантами ответов. И шторы из бумаги.
у меня это стихотворение глазовой в какой-то момент в голове так слилось с гёльдерлином, что я перестал их совсем различать:
Forwarded from земля лежит на земле
полной жизни
в жёлтых тенях стволы груш,
сухие розы и стойкий шиповник,
ими только и держится над ручьём
то что как будто бы твёрдым должно быть,
певчими, а не плавучими птицами,
и к их тонким клювам, блестящим глазам
вода тянется — вязкая, и не удержишь.
радость. не сомну в руке,
не загляну в завязь, когда из-под снега
цветы со мной станут делиться ухваченными лучами,
насмотрюсь лучше на солнце, чтобы всё стало тенью.
стоят чужие стены,
по ту сторону, может быть, идёт разговор, и на ветру
как часы у меня стучит сердце.
#стихи #дляземлеройки
в жёлтых тенях стволы груш,
сухие розы и стойкий шиповник,
ими только и держится над ручьём
то что как будто бы твёрдым должно быть,
певчими, а не плавучими птицами,
и к их тонким клювам, блестящим глазам
вода тянется — вязкая, и не удержишь.
радость. не сомну в руке,
не загляну в завязь, когда из-под снега
цветы со мной станут делиться ухваченными лучами,
насмотрюсь лучше на солнце, чтобы всё стало тенью.
стоят чужие стены,
по ту сторону, может быть, идёт разговор, и на ветру
как часы у меня стучит сердце.
#стихи #дляземлеройки