У Федора Михайловича Достоевского среди прочих его нелепых якобыфилософких суждении наряду со спасающей мир красотой и человком-тайны, есть следующее: Человек не просто смертен, но смертен внезапно. Действительно, от смерти мы отделены в равной мере как в семь лет, так и в семьдесят, – но это истина факта, как сказал бы Лейбниц. Если чуть подуть на фразу Достоевского, смысл ее сводится к простому: никто не знает, что его ждет завтра. Поскольку, как мы знаем от Августина, любое завтра – это завтра настоящего дня, то и смертность человека всегда здесь, в его присутствии. Но почему она идиотская? Все просто: она рассудочным образом пытается затронуть струны экзистенции, поэтому понимание природы человека здесь исключительно поверхностно. Что значит, что мы не заем, что нас ждет завтра? То, что мы ничего не знаем о настоящем, том самом настоящем, в котором разворачивается завтра, и только через которое это завтра возможно. Но, поскольку время производно от человека, то в конечном счете все сводится к незнанию самого себя. Есть ситуации, когда мы сталкиваемся с незнанием самих себя, ситуации, в которых мы выпадаем из чувства близости со временем, – здесь мы одной ногой стоит как в безвремени, так и в вечности. Возможно, именно поэтому агония эпохи воспринимается одними как крушение империи, другими – как ее апогей.
Но не менее внезапна и сама жизнь. В проблеске, позволяющем схватить живое присутствие мира по ту сторону умозаключений, давящих изнутри разум своей безвыходностью. Есть ли здесь возможность поиска смысла? Почему смысл жизни, столь часто обременяющий сознание своим отсутствие, выше любой жизни? Потому что вынуждает признать, что жизнь есть ничто иное, как полагании жизни, а не смерти. Я всегда испытывал смутное чувство в отношении философов, размышляющих о смерти. Странно ли, но среди них много тех, кто мнит себя русскими философами, якобы чтущими интеллектуальные традиции, являющихся для них отблеском традиционных ценностей. Смутное же чувство меня никогда не обманывало, давая понять, что там, где нет жизни – главенствует смерть, где нет ничего, что способно говорить о жизни, – все говорит о смерти. Если человеку нечего сказать о жизни, он говорит о смерти, нередко языком, сохряющим по внешним признакам формы жизни.
Но не менее внезапна и сама жизнь. В проблеске, позволяющем схватить живое присутствие мира по ту сторону умозаключений, давящих изнутри разум своей безвыходностью. Есть ли здесь возможность поиска смысла? Почему смысл жизни, столь часто обременяющий сознание своим отсутствие, выше любой жизни? Потому что вынуждает признать, что жизнь есть ничто иное, как полагании жизни, а не смерти. Я всегда испытывал смутное чувство в отношении философов, размышляющих о смерти. Странно ли, но среди них много тех, кто мнит себя русскими философами, якобы чтущими интеллектуальные традиции, являющихся для них отблеском традиционных ценностей. Смутное же чувство меня никогда не обманывало, давая понять, что там, где нет жизни – главенствует смерть, где нет ничего, что способно говорить о жизни, – все говорит о смерти. Если человеку нечего сказать о жизни, он говорит о смерти, нередко языком, сохряющим по внешним признакам формы жизни.
Мысль о возможном путешествии мне всегда давалась с трудом, и скорее я мог понять Канта, прожившему свою жизни в одном городе, не выходя за его стены, чем странствующих философов, сделавших на пепелище своей бездомности космополитические системы, всегда казавшиеся мне ненадежными в деле утверждения бытия. Чужие пространства, новые и по своему красивые, только потом и чужие, что не просто лишены нашего присутствия, но лишены следов нашей памяти. Одна из возможностей, заведомо лживая возможность приручить и сделать эти пространства своими – оставить надпись как на перилах моста:
Здесь были мы. И больше нас не будет.
Я знал, что я много узнаю о Доме, когда покидал Дом. Много узнаю о свойствах огня, поджигая мосты. Я знал, что слишком много узнаю о себе, когда покину себя. Разрушенный мир все еще мир, подобного разбитому зеркалу, способному вместить хотя бы отчасти признаки отражения света. По отсутствию времени узнается величие события. Отсутствие дома лишает возможности пробуждения, – искомого события схватывания собственной целостности в соответствии между мной и смыслом. Невозможность вырваться из пасти снов, – первый признак кошмара, даже если этот кошмар на яву. Здесь мы натыкаемся на слова, не понимая их значения. Воздух сгущается до тяжести свинца, – невозможно дышать, не чувствуя вкуса железа во рту. Должно быть есть нечто, лежащее дальше и глубже любого непонимания, в котором всегда слишком много от понимания. Понимание всегда на грани чуда, – событие, способное изменить ход внутренней истории, в противном случае говорить о понимании чего либо не стоит.
И опять хочется вернуться к началу романа Пруста, как едва ли не самого важного собеседника для всех, кто отчаянно чувствует, что время только и может быть в своем бытии только в момент понимания, что время утрачено.
Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим и пухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел на часы. Скоро полночь. Это тот самый миг, когда заболевшего путешественника, вынужденного лежать в незнакомой гостинице, будит приступ и он радуется полоске света под дверью. Какое счастье, уже утро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и они придут к нему на помощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тут он слышит шаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света под дверью исчезает. Это – полночь; потушили газ; ушел последний слуга – значит, придется мучиться всю ночь.
Марсель Пруст. «По направлению к Свану»
Здесь были мы. И больше нас не будет.
Я знал, что я много узнаю о Доме, когда покидал Дом. Много узнаю о свойствах огня, поджигая мосты. Я знал, что слишком много узнаю о себе, когда покину себя. Разрушенный мир все еще мир, подобного разбитому зеркалу, способному вместить хотя бы отчасти признаки отражения света. По отсутствию времени узнается величие события. Отсутствие дома лишает возможности пробуждения, – искомого события схватывания собственной целостности в соответствии между мной и смыслом. Невозможность вырваться из пасти снов, – первый признак кошмара, даже если этот кошмар на яву. Здесь мы натыкаемся на слова, не понимая их значения. Воздух сгущается до тяжести свинца, – невозможно дышать, не чувствуя вкуса железа во рту. Должно быть есть нечто, лежащее дальше и глубже любого непонимания, в котором всегда слишком много от понимания. Понимание всегда на грани чуда, – событие, способное изменить ход внутренней истории, в противном случае говорить о понимании чего либо не стоит.
И опять хочется вернуться к началу романа Пруста, как едва ли не самого важного собеседника для всех, кто отчаянно чувствует, что время только и может быть в своем бытии только в момент понимания, что время утрачено.
Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим и пухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел на часы. Скоро полночь. Это тот самый миг, когда заболевшего путешественника, вынужденного лежать в незнакомой гостинице, будит приступ и он радуется полоске света под дверью. Какое счастье, уже утро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и они придут к нему на помощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тут он слышит шаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света под дверью исчезает. Это – полночь; потушили газ; ушел последний слуга – значит, придется мучиться всю ночь.
Марсель Пруст. «По направлению к Свану»
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Разве к мертвому мы идем, пытаясь узнать о жизни? Мы учимся живому, чтобы не умирать. Учимся у трав, способных прорастать через камни. Учимся у рек их настойчивому пути вперед. Какие признаки смерти, когда во всем тотальность наразличимости? Как понять, что перед тобой мертвый, которого следовало бы похоронить, даже если он пытается говорить человеческим голосом? Мне очень жаль, что со своими любимыми медиками мне не удалось об этом как следует наговориться.
Подобно тому, как живое – устремленность к живому, мертвое пытается омертвить все вокруг себя, а его мертвый голос пусть нас не вводит в заблуждение. Повторюсь: цель любого бунта не в переделывании страшного мира, но в том, чтобы признаки указанного мира мы не нашли в себе. Смерть нельзя мыслить, как нельзя мыслить небытие, но есть признаки ее присутствия, как смертельного вируса, способного уничтожить живое, дав понять, что живое – очень хрупкое и нежное явление. И главный признак небытия в нас – это ложь, это отрицание истины, устремленной к бытию.
Подобно тому, как живое – устремленность к живому, мертвое пытается омертвить все вокруг себя, а его мертвый голос пусть нас не вводит в заблуждение. Повторюсь: цель любого бунта не в переделывании страшного мира, но в том, чтобы признаки указанного мира мы не нашли в себе. Смерть нельзя мыслить, как нельзя мыслить небытие, но есть признаки ее присутствия, как смертельного вируса, способного уничтожить живое, дав понять, что живое – очень хрупкое и нежное явление. И главный признак небытия в нас – это ложь, это отрицание истины, устремленной к бытию.
О. Мандельштам - Сестры тяжесть и нежность
Синий Холст
Я продолжаю читать Мандельштама и делиться прочтением с вами. Но при условиях вдруг проясняются родственные связи между тяжестью и нежностью, более тесные связи, чему между губами и словом? Когда человек умирает и вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Наивный взгляд на скептицизм усматривает в нем ничто иное, как отчаянное состояние сомнения, неспособного сдвинуться хоть на шаг в деле познания истины. Но скептицизм это вовсе не об отрицании истины как таковой, что, как было замечено еще в древности, оказывается противоречивым по отношению к самому себе, но прежде всего критика, разворачивающаяся против догматиков. И скептицизм открывает особого рода воздержание по отношению к событию, и открытость по отношению к миру, что тесно сближает скептицизм со стоицизмом. Сомнение лишает нас возможности находить утешение в надежде, в ожидании лучшего, что вынуждает, преодолевая приступы отчаяния и страха, признать себя в качестве ответственного начала к своему существованию.
Основатель скептицизма Пиррон, плывя по морю на корабле, попал в сильнейшую бурю, ввергнувшую в отчаяние его спутников. Философ же оставался спокоен и, ободряя товарищей, указывал им на корабельного поросенка, который ел себе и ел, и говоря, что такой бестревожности и должен держаться мудрец.
Основатель скептицизма Пиррон, плывя по морю на корабле, попал в сильнейшую бурю, ввергнувшую в отчаяние его спутников. Философ же оставался спокоен и, ободряя товарищей, указывал им на корабельного поросенка, который ел себе и ел, и говоря, что такой бестревожности и должен держаться мудрец.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Я никогда не понимал одну из трех христианских добродетелей, – надежду, усматривая в ней всегда какое-то предательское отношение к жизни, закрывающее глаза на присутствие происходящего. Она ближе соседствует с отчаянием и обнажением скудности жизнь, чем с ее торжеством. События, порождающие надежду, во власть которых отдается человек в желании забыться и обмануться, ждут своего часа, чтобы рассмеяться нам в лицо. Жизнь не стоит того, чтобы с ней смиряться, в надежде, что может быть мы избежим крушение этого корабля. Тем более, когда крушение неизбежно и предписано самими богами.
Полет
Леонид Андреев
Смерть у Леонида Андреева, кажется, не столько одной из ключевых тем, но настроением, пронизывающим его творчество. В музыке в этом отношении мы можем говорит о Моцарте. И, вопреки обыденному рассудку, это настроение не отражение пессимистического сознания. Пессимистичен страх перед смертью, нередко обнажающий все самые низменные и отвратительные черты человека. Страх, сколь бы он ни был человечным, достаточно пошлое чувство, ввергающее человека в пространство небытия. Страх говорит небытию свое немое «да». Поскольку он всегда разворачивается перед неизвестным. Страх перед смертью, говоря о нем как о бытовом страхе, почти всегда является страхом перед самой жизнью, перед ее торжеством, поглощающим человека без остатка в безграничном пространстве вечности.
Леонид Андреев считал «Полет» своим программным рассказом, говоря об этом в одном из писем, сравнивая при этом себя с «авиатором в литературе». Рассказ можете прочитать в четвертом томе собраний сочинений, а здесь же оставлю спектакль по этому рассказу.
Леонид Андреев считал «Полет» своим программным рассказом, говоря об этом в одном из писем, сравнивая при этом себя с «авиатором в литературе». Рассказ можете прочитать в четвертом томе собраний сочинений, а здесь же оставлю спектакль по этому рассказу.
Классическая установка искусства понимания исходит из положения, согласно которому смысл текста первичен по отношению к самому событию текста, – текст нам хочет что-то сказать, текст нацелен на смысл, и наша задача помочь этому смыслу высказаться, – это и есть событие текста. Отсюда и представление об интенциональности слова, – любое слово обращено к своему собеседнику, в противном случае слово просто некому было бы услышать, как именно слово, – в лучшем случае оно было бы лишенным смысла звуком. В том числе в случае, если это слово – было вначале, и было у Бога. Но, поскольку слово является отражением влечения к событию, не оно начало и исток бытия. В отношении этой установки более первичным, чем само слово было бы – желание понимания, или влечения к пониманию.
Вначале было слово.
До слов – губы, до губ – руки.
До рук – влечение, до влечения – тоска по Другому.
Вначале была тоска.
Вначале было слово.
До слов – губы, до губ – руки.
До рук – влечение, до влечения – тоска по Другому.
Вначале была тоска.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Зло никогда не действует в одиночку. Его спутники – наше молчание и наше чувство стыда, возникающее от неспособности к бытию, когда на твоих глазах разверзается пасть небытия. Но почему? Молчаливое согласие на его присутствие это не только попытка избежать столкновения с ним, – которое уже произошло, – но и настойчивая попытка придать злу иное значение, придать ему смысл, сыграв с ним в его игру, из которой зло всегда выйдет победителем в кристально белом одеянии. Но именно в этом одно из главных отличительных свойств зла – притворяться не тем, чем оно есть. Зло, как отблеск небытия, всегда не то, чем оно кажется, и оно никогда не действует от своего имени. Молчание же – это одна из форм столкновения с небытием. Только усилие к бытию через мужество мышления может преодолеть небытие, поскольку, как мы все знаем, мыслить и быть это одно и тоже.
Философия это блуждание, но и всегда риск оказаться свидетелем события мышления. Это всегда излишнее занятие, а не необходимость. Но всякий раз, когда я начинал новый курс с новой группой студентов, первое занятие всегда было провальным по определению. Я никогда не знаю о чем я буду говорить, и куда заведет диалог, – в строгом смысле, никто не знает, и в этом незнании кроется секрет любого диалога, – но я знаю о собственном незнании, и поэтому никогда не боялся провальных встреч. Это я к тому, что в комментариях возникла идея устроить видеочат. Обычный стрим вряд ли меня устроит, поскольку говорящему желательно видеть и слышать слушающего. Так что если это будет интересно более, чем одному человеку, почему бы и не устроить его. Что касается темы обсуждения, – у меня было много идея для спецкурсов: от метафизики и введения в философию до герменевтики, литературософии, философии М.М. Бахтина или курс по философии войны, – нормальный такой курс, а не тот каловый кал, который делают выходцы из воронежской школы философии. Но в конечном счете выбор темы открыт, поэтому если это будет интересно, – ваш интерес, возможно, сможет мотивировать меня начать говорить вместе с вами.
Я продолжаю изучать берега нового моря и пытаюсь вернуться к началу, способного замкнуть цепь случайных причин, в омуте которых пытаюсь найти твердость дна. С началом войны обнаружилось важность и необходимость говорить о каких-то самых простых вещах, казавшимися само собой разумеющимися. О безусловной ценности свободы или что личность значимее интересов государства, или что событие жизни несовместимо с уничтожение живого даже в малом его проявлении. В действительности же об этих и схожих вещах мы говорим всегда, война же, снимая все лишнее, обнажает важность таких разговоров. Слова не спасут от ужасов войны, и не в этом их цель. Но зачем, если та часть людей, для которых уничтожение городов, убийство людей, представляющееся чем-то нормальным, никогда не внемлет ни рассудку, ни разуму, ни чувству? Но говорим мы не для них и не сними, – но целью, чтобы в удушающем воздухе не только сохранить в себе признаки мышления, но и не раствориться в омуте одиночества, грозящем как новая нормальность.
В нормальной ситуации вопрос «зачем» не возникает. Не возникает и вопрос «почему», несмотря на его противозаконность мышлению. Но в нормальной ситуации вообще никакой вопрос не возникает, поскольку вопрос есть ничто иное как столкновение с проблемой, а нормальность в том виде, в котором она себя репрезентирует – это попытка избегания проблем и конфликтов. Мышление возникает от избытка самого себя, и в тоже время от недостатка врожденных механизмов вгрызания в действительность. Норма, уравнивающая мышление до уровня всеобщих форм, фактически стирает усилие к мысли, превращая последнее в акты механической рефлексии. Вопрошание – это первый акт, в проблеске которого мы сталкиваемся еще не с миром, но уже с самими собой.
Спасибо тем, кто вчера нашел время присоединиться к чату и задавал вопросы. Первый опыт такой формы общения оказался не столь безнадежен. И, думаю, ничто не машет повторить в это воскресенье, – готовьте свои слова и свои вопросы. И если останется время, поговорим о начале метафизики и важности древнегреческой философии в наше современное сейчас.
Напомню, что участвовать в видеочате можно в чате канала, присоединиться к которому можно по ссылке – https://www.tgoop.com/blue_canvas_chat
Спасибо тем, кто вчера нашел время присоединиться к чату и задавал вопросы. Первый опыт такой формы общения оказался не столь безнадежен. И, думаю, ничто не машет повторить в это воскресенье, – готовьте свои слова и свои вопросы. И если останется время, поговорим о начале метафизики и важности древнегреческой философии в наше современное сейчас.
Напомню, что участвовать в видеочате можно в чате канала, присоединиться к которому можно по ссылке – https://www.tgoop.com/blue_canvas_chat
Когда речь заходит о мифе, первое, что приходится делать так это дистанцироваться от тех конченых форм мифологического, которые дошли до нас в виде форм устного творчества, запечатленные в письменных памятниках, – это работа литературоведов, а не философов, поскольку здесь от нас ускользает структура мифа, приближение к которой позволит разгадать тайну слова, заключенную в вопросе: почему слово сказывается в нас или, что почти одно и тоже: как возможно понимание? Открою секрет: оно невозможно без влечения к пониманию.
Но тем не менее, это не избавляет нас от того, что обыденный рассудок высматривает в мифе его принципиальную ложность по отношению к описываемой им действительности, но для такого определения есть более подходящее слово – идеологема. Миф при таком понимании это только тень, игру которой еще предстоит разгадать… и тем самым пройти мимо того о чем сказывается в мифе. Таким образом руководствуется аллегорическое истолкование мифологического, структура которого немногим отличается от научных теорий, поскольку ставит нас перед вопросом о том, что стоит за всей совокупностью элементов, составляющих научную теорию. При этом ускользает из поля внимания та исконная связь мифа и логоса, которая разворачивается в Слове, без чего оказывается невозможным взглянуть в лицо мифологического, не прикрываясь подобно Персею зеркальным щитом, в страхе оказаться поглощенным натиском мифологического. Но если вопрос о том, что такое слово отсылает нас к логосу, то вопрос о том, как оно возможно – к мифу. Но когда же произошла то размежевание между ними, при котором миф вдруг оказывается сомнительной конструкцией и незаконным порождением разума? На это обращает внимание поздний Хайдеггер в лекционном курсе «Что зовется мышлением?»: Μύθος – это осуществляющееся в своем сказе: являющееся и сияющее в непотаенности своего обращения. Μύθος – это обращение, предшествующее всему человеческому и дающее возможность мыслить о явленно сияющем, о осуществляющемся. Λόγος говорит то же самое; μύθος и λόγος в противовес мнению, бытующему в расхожей истории философии, никоим образом не выступают в философии противоположностями друг другу; напротив, ранние греческие мыслители употребляли μύθος и λόγος в одном и том же значении; μύθος и λόγος разводятся и противопоставляются друг другу лишь там, где ни, μύθος ни λόγος не могут удержать своей изначальной сути. Это произошло уже при Платоне. Как известно, в истории и филологии существует мнение, что μύθος был постепенно разрушен через посредство λόγος. Это всего лишь предрассудок, который был взращен рационализмом Нового времени на почве платонизма. Религиозное никогда не разрушается логикой, но всегда только тем, что бог сам ускользает (оттягивается).
В этом отношении к мифу Хайдеггера несложно заметить характерную для всей его философии тоску по изначальному мышлению, проговариваемой им как в критике метафизики, так и в критике техники, являющейся собственно производным от метафизики. Хайдеггер противник прогресса, для него даже изобретение печаткой машинки является симптомом отрыва человека от слова, ставящим очередную преграду между человеком и бытием. Но в этом контексте он говорит о трансформации смыслов, – там, где речь идет о переоценке ценностей, он говорит о забвении бытия. Стирание изначального смыла мифологического оказывается одной из форм этого тотального забвения.
Но тем не менее, это не избавляет нас от того, что обыденный рассудок высматривает в мифе его принципиальную ложность по отношению к описываемой им действительности, но для такого определения есть более подходящее слово – идеологема. Миф при таком понимании это только тень, игру которой еще предстоит разгадать… и тем самым пройти мимо того о чем сказывается в мифе. Таким образом руководствуется аллегорическое истолкование мифологического, структура которого немногим отличается от научных теорий, поскольку ставит нас перед вопросом о том, что стоит за всей совокупностью элементов, составляющих научную теорию. При этом ускользает из поля внимания та исконная связь мифа и логоса, которая разворачивается в Слове, без чего оказывается невозможным взглянуть в лицо мифологического, не прикрываясь подобно Персею зеркальным щитом, в страхе оказаться поглощенным натиском мифологического. Но если вопрос о том, что такое слово отсылает нас к логосу, то вопрос о том, как оно возможно – к мифу. Но когда же произошла то размежевание между ними, при котором миф вдруг оказывается сомнительной конструкцией и незаконным порождением разума? На это обращает внимание поздний Хайдеггер в лекционном курсе «Что зовется мышлением?»: Μύθος – это осуществляющееся в своем сказе: являющееся и сияющее в непотаенности своего обращения. Μύθος – это обращение, предшествующее всему человеческому и дающее возможность мыслить о явленно сияющем, о осуществляющемся. Λόγος говорит то же самое; μύθος и λόγος в противовес мнению, бытующему в расхожей истории философии, никоим образом не выступают в философии противоположностями друг другу; напротив, ранние греческие мыслители употребляли μύθος и λόγος в одном и том же значении; μύθος и λόγος разводятся и противопоставляются друг другу лишь там, где ни, μύθος ни λόγος не могут удержать своей изначальной сути. Это произошло уже при Платоне. Как известно, в истории и филологии существует мнение, что μύθος был постепенно разрушен через посредство λόγος. Это всего лишь предрассудок, который был взращен рационализмом Нового времени на почве платонизма. Религиозное никогда не разрушается логикой, но всегда только тем, что бог сам ускользает (оттягивается).
В этом отношении к мифу Хайдеггера несложно заметить характерную для всей его философии тоску по изначальному мышлению, проговариваемой им как в критике метафизики, так и в критике техники, являющейся собственно производным от метафизики. Хайдеггер противник прогресса, для него даже изобретение печаткой машинки является симптомом отрыва человека от слова, ставящим очередную преграду между человеком и бытием. Но в этом контексте он говорит о трансформации смыслов, – там, где речь идет о переоценке ценностей, он говорит о забвении бытия. Стирание изначального смыла мифологического оказывается одной из форм этого тотального забвения.
Из всех естественных преград, с которыми приходится сталкиваться всякий раз, выходя из дома и расширяя видимость границ окружающего мира, море – то немногое, что располагает к смирению перед ограниченностью собственных сил. Горы хочется если не пройти, то взрыть насквозь, проложив тоннель, поля – хочется пройти, не желая ни ног, ни пыли под ногами. И только у моря движение, на которое ты обречен с рождения, приходит к точке видимости покоя. Море соразмерно тоске, с которой ты к нему приходишь, и той радости, с которой оно тебя оставляет.
Приехать к морю в несезон,
помимо матерьяльных выгод,
имеет тот еще резон,
что это – временный, но выход
за скобки года, из ворот
тюрьмы.
И. Бродский.
Приехать к морю в несезон,
помимо матерьяльных выгод,
имеет тот еще резон,
что это – временный, но выход
за скобки года, из ворот
тюрьмы.
И. Бродский.
Towards The Edge
Waves From The Sky
А тем, кто ложится спать – спокойного сна, и мирного-мирного неба.
Zeit – Waves From The Sky
1. First Communication 0:00
2. Towards The Edge 16:50
3. An Early Flight 26:43
4. Sunset Elegy 32:19
5. The River Of Return 44:03
6. The Vision 50:15
Zeit – Waves From The Sky
1. First Communication 0:00
2. Towards The Edge 16:50
3. An Early Flight 26:43
4. Sunset Elegy 32:19
5. The River Of Return 44:03
6. The Vision 50:15